Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2001, №4

Философия пола и проблема женской эмансипации в “Крейцеровой сонате” Л. Н. Толстого

Татьяна Касаткина

ФИЛОСОФИЯ ПОЛА И ПРОБЛЕМА
ЖЕНСКОЙ ЭМАНСИПАЦИИ
В “КРЕЙЦЕРОВОЙ СОНАТЕ” Л. Н. ТОЛСТОГО

Проблема женской эмансипации в “Крейцеровой сонате” никак не может рассматриваться как частная и обособленная, вне эволюции взглядов ее автора. Ведь она не просто накрепко связана с фундаментом мировоззрения Л. Н. Толстого, но, можно сказать, и является самим этим фундаментом, во всяком случае, какой-то его очень существенной составляющей. Роли, определенные в мире мужчине и женщине, формируют весь облик мироздания, творимого Толстым. Мировоззренческий кризис всякий раз оказывается и кризисом в восприятии проблемы пола, и трудно было бы определить в этом случае, где причина и где следствие.

Полярность, присущая самой фигуре Толстого (вовсе не случайно мы употребляем применительно к нему эпитеты “гигантский”, “титанический”, указывающие на языческое мироощущение), по природе склонного к слиянию с гением земли и рода, мощно ощущающего в себе этот гений, а по духовным устремлениям неизбежно вырывающегося за его пределы и не могущего избежать “выяснения отношений” с единственной и господствующей трансцендентной религией — христианством, отразилась и в его восприятии пола.

Толстой захвачен полом, и он ощущает это именно как захваченность, порабощенность — с самого начала. В поздней дневниковой записи (от 19 августа 1889 года) он выразится со всей определенностью: “Думал к “Крейцеровой сонате”. Блудник есть не ругательство, но состояние (думаю, то же и блудница), состояние беспокойства, любопытства и потребности новизны, происходящее от общения ради удовольствия не с одной, а с многими. Как пьяница. Можно воздерживаться, но пьяница — пьяница и блудник — блудник, при первом послаблении внимания — падет. Я блудник”.

Сравнение с пьяницей указывает именно на приобретенную зависимость. В тексте “Крейцеровой сонаты” этот смысл усиливается и подчеркивается: “Как морфинист, пьяница, курильщик уже не нормальный человек, так и человек, познавший нескольких женщин для своего удовольствия, уже не нормальный, а испорченный навсегда человек — блудник. Как пьяницу и морфиниста можно узнать тотчас по лицу, по приемам, точно так же и блудника. Блудник может воздерживаться, бороться; но простого, ясного, чистого отношения к женщине, братского, у него уже никогда не будет”.

В молодости Толстой пытается разными способами отстаивать свою свободу: борясь с искушением или поддаваясь ему (по методу, позднее сформулированному Оскаром Уайльдом: “Лучшее средство преодолеть соблазн — это ему уступить”).

Более всего он хочет ввести себя и свою мужественность в некие рамки, которые были бы приемлемы для его духа и освобождали бы его от насильства тела. Для этого требуется половая ролевая определенность в мире, и мисогинизм Толстого до кризиса отчетливо проявляется именно в тех ситуациях, когда женщина выходит за определенные для нее границы и тем самым начинает представлять угрозу, является в виде агрессора, узурпатора. Особенно это заметно в тех случаях, когда женщина фактически редуцируется к своему полу.

Вот ряд характерных высказываний.

“Прежде мне довольно было знать, что автор повести — женщина, чтобы не читать ее. Оттого что ничего не может быть смешнее взгляда женщины на жизнь мужчины, которую они так часто берутся описывать; напротив же, в сфере женской автор-женщина имеет огромное преимущество перед нами” (Дневник 1853 года, запись от 23 октября).

Вот реакция Толстого на женщину вне привычной ему профессиональной сферы: “Желательно бы было, чтобы к нам не переходил в Россию обычай иметь женскую прислугу в гостиницах. Я не гадлив, но мне лучше есть с тарелки, которую, может быть, облизал половой, чем с тарелки, которую подает помаженная плешивящая горничная, с впалыми глазами и маслеными мягкими пальцами” (отрывок из Дневника 1857 года (Путевые записки по Швейцарии), 15/27 мая).

Интересно, что женщина в этот период, находясь за пределами сферы действия духа, оказывается вследствие того и за пределами чувства любви: “Я никогда не был влюблен в женщин. Одно сильное чувство, похожее на любовь, я испытал только, когда мне было 13 или 14 лет; но мне [не] хочется верить, чтобы это была любовь; потому что предмет была толстая горничная (правда, очень хорошенькое личико), притом же от 13 до 15 лет — время самое безалаберное для мальчика (отрочество): не знаешь, на что кинуться, и сладострастие в эту эпоху действует с необыкновенною силою.

В мужчин я очень часто влюблялся... Для меня главный признак любви есть страх оскорбить или не понравиться любимому предмету, просто страх... Все люди, которых я любил, чувствовали это, и я замечал, им тяжело было смотреть на меня. Часто, не находя тех моральных условий, которых рассудок требовал в любимом предмете, или после какой-нибудь с ним неприятности, я чувствовал к ним неприязнь; но неприязнь эта была основана на любви. К братьям я никогда не чувствовал такого рода любви. Я ревновал очень часто к женщинам. Я понимаю идеал любви — совершенное жертвование собою любимому предмету. И именно это я испытывал. Я всегда любил таких людей, которые ко мне были хладнокровны и только ценили меня. Чем я делаюсь старше, тем реже испытываю это чувство” (Дневник 1851 года, запись от 29 ноября).

К женщинам отношение его в это время сугубо прагматическое: “В десять часов ехать к обедне в Зачатьевский монастырь... вечером к девкам и в клуб” (Дневник 1850 года, запись от 17 декабря).

Таким образом, духовная и плотская любовь изначально оказываются для Толстого разными полюсами, и вполне последовательно через много лет прозвучат слова Позднышева: “— Духовное сродство! Единство идеалов!.. Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость). А то вследствие единства идеалов люди ложаться спать вместе, — сказал он и нервно засмеялся”. Это качество Толстого, ставшее причиной семейной трагедии Льва Николаевича и Софьи Андреевны, очень важно для нашей темы, ибо в чистом виде позволяет увидеть условия, в которых только и возникает возможность истинной эмансипации женщины.

Вполне закономерно, что в случае дружеских отношений женщина выводится за рамки своего пола. Таковы отношения с Т. А. Ергольской (“тетенькой”) и особенно с А. А. Толстой, о которой с проницательностью ревнивой любви написала С. А. Толстая через год после замужества: “Мне хотелось бы всего его охватить, понять, чтоб он был со мною так, как был с Alexandrine, а я знаю, что этого нельзя, и не оскорбляюсь, а мирюсь с тем, что я для этого и молода, и глупа, и не довольно поэтична. А чтоб быть такой, как Аlexandrine, исключая врожденных данных, надо быть и старше, и бездетной, и даже незамужней”. Вскоре после этого она, все же не без оскорбленного чувства, определит свое положение по отношению к мужу: “Я — удовлетворение, я — нянька, я — привычная мебель, я ж е н щ и н а”1. Последнее слово выделено ею, и очевидно, что объем понятия женщина описывается предыдущими словами.

Брак для Толстого становится насущной необходимостью, единственно возможным способом существования, потому что полагает наконец отчетливые границы требованиям пола, примиряя их с требованиями духа. Брак в понимании Толстого оформляет отношения полов как средство для деторождения, тем самым давая им духовную цель (продолжение рода на этом этапе мыслится как средство обеспечения бессмертия), и решительно исключает их как самоцель, а вернее, как средство эгоистического наслаждения индивида. То, что вся тяжесть последствий такого взгляда на брак падает на женщину, не рефлектируется на этом этапе Толстым по простой причине: мужчина и женщина в браке не мыслятся самостоятельными, и уж тем более обособленными, личностями. Следовательно, разделение между ними функций только естественно.

Не случаен восторженный прием Толстым творений Шопенгауэра (1869).

В “Метафизике половой любви” Артур Шопенгауэр, как известно, утверждает, что в половой любви гений рода одерживает верх над стремлением индивида к личному благополучию, что сквозь безудержное стремление влюбленных к соединению волит следующее поколение, волит вечный род, который стремится к сохранению определенного типа и потому предписывает индивиду пристрастия, принимаемые им за его собственные. “Когда влюбленные патетически говорят о гармонии своих душ, — утверждает Шопенгауэр, — то в большинстве случаев это сводится к соответствию, которое существует между ними по отношению к их будущему дитяти и его совершенствам, что, очевидно, гораздо важнее, нежели гармония их душ, которая часто, вскоре после свадьбы, разрешается в самый вопиющий диссонанс”2.

Читая Шопенгауэра, Толстой чувствует себя оправданным.

Пока Толстой мыслит с точки зрения рода (“роя” — в эту категорию род трансформируется в философии “Войны и мира”), в русле Шопенгауэра, проблема пола для него решена и мысль об “эмансипации” дика — почти как мысль о том, чтобы оторвать, под предлогом “эмансипации”, какой-нибудь из членов человеческого тела.

Мысль становится заслуживающей обдумывания, когда он:

1) начинает видеть в женщине самостоятельную личность, взглянув на нее в перспективе индивидуальной смерти (характерно ощущение Позднышева, видящего умирающей свою жену: “Я взглянул на детей, на ее с подтеками разбитое лицо и в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожно мне показалось все то, что оскорбляло меня, — вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал...”; курсив мой. — Т. К.);

2) перестает, как это было раньше (в согласии с Шопенгауэром), видеть в половом инстинкте требование рода, “одурачивающего” индивида и, однако, тем самым предоставляющего полу сверхличное обоснование и оправдание, но вновь обнаруживает индивида, пользующегося другим индивидом в своих интересах, “употребляющего” другого индивида, “питающегося” им (так же как и в социальной сфере). Позднышев говорит почти то же самое, что и Шопенгауэр, но за его плечами пустота: “Мне показалось в этот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости”. “Паук”3 Достоевского открывается зрению Толстого и поражает его ужасом. Кстати, именно так, буквально в таких же словах, осознает свое положение Софья Андреевна Толстая после прочтения сразившей ее “Крейцеровой сонаты”: “Какая видимая нить связывает старые дневники Левочки с его “Крейцеровой сонатой”. А я в этой паутине жужжащая муха, случайно попавшая, из которой паук сосал кровь”4.

Выражение такого же восприятия легко обнаружить в “сцене обладания” в “Анне Карениной” (1875—1877), на время создания которой и приходится мировоззренческий кризис.

“То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желание его жизни... — это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная в чем и чем... Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд перед духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством”. В “Крейцеровой сонате” (1889) Толстой будет говорить о неестественности “естественных” отношений между мужчиной и женщиной. 26 марта 1891 года он запишет в Дневнике: “...уяснилось заключение статьи о том, что отрицать войну, то есть признавать закон неубийства, могут только признающие закон половой чистоты”.

 

Итак, с самого начала Толстой чувствовал половую страсть именно как одержимость и в какой-то миг с удовольствием допустил, что это — одержимость волей рода (роя). При изменении концепции личности, при движении в сторону христианского персонализма, изменяется представление о том, кто довлеет человеку в этой одержимости. Толстой потом прямо назовет его именем одно из своих произведений (“Дьявол”).

Изменение мировоззрения Толстого напрямую связано с мыслью о смерти и с недостаточностью прежде бывшего удовлетворительным представления о бессмертии как о бессмертии рода. Для нашей темы важно, что задуматься об освобождении женщины Толстой смог только под влиянием идеи личного бессмертия.

С этой точки зрения (то есть с точки зрения смены точки зрения) заслуживает внимания настойчивое требование Толстого (получившее отражение и в “Крейцеровой сонате”), чтобы жена сама кормила. Функция деторождения воспринимается им именно как родовая, то есть от жены в первую очередь требуется выполнение функций самки, этому придается какое-то почти сакральное значение, не объяснимое лишь восприятием половых отношений как средства к деторождению. Когда измученная почти ежегодными родами или выкидышами на протяжении двенадцати лет Софья Андреевна начинает бояться и не желать новой беременности, это каждый раз встречает жесточайший отпор со стороны Толстого, что по крайней мере понятно, ибо для него с исключением возможности беременности исчезает оправдание брачного сожительства. Но упорное противодействие тому, чтобы для ребенка взяли кормилицу, притом что вчуже страшно читать описание Софьей Андреевной изматывающих болей при кормлении, не так-то просто объяснить. Главное, поражает непреклонность и бесчувственность мужа, та степень непреклонности, которая глубоко отвратительна в человеке в отношении кого-либо, за исключением, пожалуй, лишь его самого. Вероятно, это и есть единственно возможное объяснение. Он безжалостен по отношению к жене так, как только может быть безжалостен волевой человек по отношению к отказывающемуся служить члену тела. Степень безжалостности в данном случае усугублялась тем, что у Толстого не было возможности воспринимать реальную боль этого его “члена”, в отличие от любого другого. При этом убежденность в реальном, а не метафорическом единстве была такова, что, возможно, он очень долго считал неощущаемую боль несуществующей.

Только с изменением взгляда, со взглядом на женщину как на самостоятельную, отдельную личность, появляется понимание обязанности помогать, брать “женский” труд на себя (действительно, странно было бы, чтобы рука, желая помочь, брала на себя “обязанности” ноги). В Дневнике от 24 сентября 1894 года Толстой записывает: “Вот где настоящая эмансипация женщин: не считать никакого дела бабьим делом, таким, к которому совестно притронуться, и всеми силами, именно потому, что они физически слабей, помогать им, брать от них всю ту работу, которую можно взять на себя. Точно так же и в воспитании, именно в виду того, что, вероятно, придется родить и потому меньше будет досуга, именно в виду этого устраивать для них школы не хуже, но лучше мужских, чтобы они вперед набирали сил и знаний. А они на это способны. Вспоминал свое грубое в этом отношении эгоистическое отношение к жене. Я делал, как все, то есть делал скверно, жестоко. Предоставлял ей весь труд, так называемый бабий, а сам ездил на охоту. Мне радостно было сознать свою вину”.

Характерно, что эта запись почти соседствует со следующей (от 30 августа 1894 года): “Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем,  что  они  разженились,  то  есть  освободились  (курсив мой. — Т. К.). А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам”.

Можно констатировать, что эмансипация начинается для Толстого там, где кончается брак как метафизическая основа существования человека на земле. Эмансипация предполагает брак как метафизическую ошибку, в которой мужчина (побуждаемый сладострастием) виноват перед женщиной. В письме В. И. Алексееву от 3 сентября 1890 года Толстой сформулирует это положение следующим образом: “— Если холост или  вдов,  то  оставайся  таким  и  всеми  силами  старайся  остаться так, надеясь на то, что Бог тебе поможет остаться чистым. А пал, то неси все то, что вытекает из твоего падения... С кем бы не пал — женись и все, что следует из женитьбы. Если же хотел жениться, то это хуже, чем падение. Это отступление от идеала (образца), указанного Христом, принижение его. И последствия такого отступления ужасны. Я это знаю по себе”5.

В “Анне Карениной”, знаменующей момент перелома мировоззрения, тип “личного, эгоистического” сладострастия противостоит типу семейной любви, освященной требованиями рода. Семейная любовь — священная основа бытия; эгоистическая любовь, “эмансипация” от семьи, от требований рода — начало и основа небытия; и конечная смерть героини — лишь логическое следствие “убийства”, совершенного в “сцене обладания”.

В “Крейцеровой сонате” двойственность исчезает: Толстой открывает “личное” сладострастие в недрах семейной любви. В “Послесловии к “Крейцеровой сонате” он пишет: “Вступление в брак не может содействовать служению Богу и людям даже в том случае, если бы вступающие в брак имели целью продолжение рода человеческого... Идеал христианина есть любовь к Богу и ближнему, есть отречение от себя для служения Богу и ближнему. Плотская же любовь, брак, есть служение себе и потому есть во всяком случае препятствие служению Богу и людям, и потому с христианской точки зрения — падение, грех”6.

 

В свете эволюции взглядов Толстого очевиднее становятся некоторые общие положения.

Как социализм, так и женская эмансипация (как часть социалистического движения) были гуманистическим искажением христианской идеи равенства человека перед Богом.

Христианство делает возможным равенство и равноправие полов тем, что ставит девственное состояние выше (по крайней мере — не ниже) замужнего (женатого). То есть женщина уравнивается с мужчиной в открытости людям, в открытости деланию, направленному вовне, во внешний мир, перестает быть “половиной” человека, сидящей дома (с детьми) и стерегущей очаг, в то время как другая “половина” осуществляет внешнюю деятельность. Христианство, позволяя человеку путем участия в таинстве исповеди и причащения хранить и восстанавливать целомудрие, делает каждого полным человеком, а не половиной. Вне Богообщения после утраты целомудрия человек становится неполным и неполноценным вне своей “половины”.

Толстой, отрицавший таинства, остро ощущал единственность пути, на котором сохраняется целомудрие. В Дневнике от 24 июня 1890 года он записывает: “...написать роман любви целомудренной, влюбленной, как к Сонечке Калошиной, такой, для которой невозможен переход в чувственность, которая служит лучшим защитником от чувственности. Да не это ли единственное спасение от чувственности? Да, да, оно и есть. Затем и сотворен человек мужчиной и женщиной. Только с женщиной можно потерять целомудрие, только с нею и можно соблюсти его. Нецеломудрие начинается при перемене”.

Гуманистическая эмансипация женщины строилась, однако, не на принципе цельности человека — целомудрии, но на принципе автономности и уравненности полов (половин) за счет перераспределения (отчасти — переложения на государство, общество) ответственности за последствия того, что они оставались “полами”, — то есть за детей (или за счет “исключения” таких “последствий”). В сущности, в такого рода эмансипации женщина, вслед за мужчиной, освобождалась от нравственных отношений, нравственных обязательств ко всем, затрагиваемым тем обстоятельством, что жизнь “пола” продолжает автономное существо. “— А ведь в этом-то и главная мерзость, — говорит Позднышев, имея в виду ранее “освободившихся” мужчин. — Разврат ведь не в чем-нибудь физическом, ведь никакое безобразие физическое не разврат; а разврат, истинный разврат именно в освобождении себя от нравственных отношений к женщине, с которой входишь в физическое общение”.

Для Толстого, как для честного, сильного и последовательного мыслителя, неприемлемо никакое “особождение”, совершающееся за счет угнетения, ущемления, вреда для других людей. Подобного рода “освобождение” неприемлемо для него ни в половой, ни в социальной сфере.

В Дневнике от 23 апреля 1889 года Толстой записывает: “...страшно подумать, как заброшен мир, как парализована в нем деятельность лучших представителей человечества организациями церкви, государства, педагогической науки, искусства, прессы, монастырей, общин: все силы, которые могли бы служить человечеству примером и прямым делом, становятся в исключительное положение, такое, при котором простое житье, воздержание от пороков, слабостей, глупостей, роскоши становится необязательным, простительным, даже нужным (Толстой имеет в виду, что “слабость, глупость и роскошь” становятся простительными и даже нужными. — Т. К.) (нельзя же архиерею, министру, ученому не иметь прислуги, удобоваримого обеда, рюмки вина), и не остается никого для делания простого, прямого дела жизни. Еще хорошо, что церковь, государство, наука, литература, искусство не чисто выбирают, а остаются люди рядовые. Но все-таки это отступление лучших по силам людей от дела жизни — губительно”.

Надо отметить, что и в социальной сфере, как и в сфере половой, Толстой быстро заходит в тупик. Казалось бы, все ясно и сводится к “религии горшка”, как он запишет 31 декабря 1894 года, “к тому, чтобы не заставлять других служить себе в самых первых простых вещах. Ведь вся христианская мораль в практическом ее приложении сводится к тому, чтобы считать всех братьями, со всеми быть равными — это сознание было главным переворотом в моей жизни, а для того, чтобы исполнить это, надо прежде всего перестать заставлять других работать на себя, а при нашем устройстве мира — пользоваться как можно меньше работой, произведениями других, тем, что приобретается за деньги, как можно меньше тратить денег, жить как можно проще” (курсив мой. — Т. К.). Но и сам он видит несообразность того, что получается: “если все захотят служить — кому служить?” Вместо братства получается разъединение. Отринув представление об органическом единстве людей внутри рода (“роя”), где они буквально “члены” рода (как члены тела) и потому каждый выполняет свое, своим служа всем и принимая от всех то, что составляет их службу, приняв представление о равенстве как о дискретной множественности одинаковых единиц, с одинаковыми способностями, не объединенных ничем, что было бы выше их, он, естественно, теряет представление о том, что могло бы их соединять. Бог, как умозрительная категория для Толстого, не может быть ни целью, ни местом соединения. Человек оказывается буквально загнанным в угол и обреченным на одиночество, ибо всякое соединение — половое или социальное (когда человек в своих интересах использует другого человека) — его оскверняет. Дело здесь, по-видимому, в том, что Толстой не пытается восстановить “нравственные отношения” (то есть взаимные обязательства) по отношению ко всякому, с кем человек входит в общение (половое или социальное), но стремится устранить общение (половое и социальное), не обнаруживая между людьми “нравственных отношений”.

Удивительно, как легко разрешается подобная же проблема Достоевским, который подходит к ней не со стороны “самообслуживания”, но со стороны служения.

В “Дневнике писателя” 1880 года Достоевский описывает перераспределение социальных ролей в освобожденном обществе: “Слуги и господа будут, но господа уже будут не господами, а слуги не рабами. Представьте, что в будущем обществе есть Кеплер, Кант и Шекспир: они работают великую работу для всех, и все сознают и чтут их. Но некогда Шекспиру отрываться от работы, убирать около себя, вычищать комнату, выносить ненужное. И поверьте, непременно придет к нему служить другой гражданин, сам пожелает, своей волей придет и будет выносить у Шекспира ненужное. Что ж он будет унижен, раб? Отнюдь нет. Он знает, что Шекспир полезнее его бесконечно: “Честь тебе и слава, — скажет он ему, — и я рад послужить тебе; хоть каплей и я послужу тем на общую пользу, ибо сохраню тебе часы для великого твоего дела, но я не раб. Именно сознавшись в том, что ты, Шекспир, выше меня своим гением, и придя к тебе служить, я именно этим сознанием моим и доказал, что по нравственному достоинству человеческому я не ниже тебя нисколько и, как человек, тебе равен”. Да он и не скажет этого тогда, уже по тому одному, что и вопросов таких тогда не возникнет вовсе, да и немыслимы они будут. Ибо все будут воистину новые люди, Христовы дети, а прежнее животное будет побеждено”7.

Достоевский удивительным образом становится сразу на нужную точку, потому что проблема в свободном обществе возникает не в служении, которым обязан людям Шекспир (не мыслящий себя вне такового служения), то есть не в служении “высших” “низшим”, на чем сосредоточивается мысль Толстого, находящая выход лишь в принижении “высших” и их дела перед “низшими”8, но в сознательном служении “низших”, которые тем самым и становятся немедленно равными.

Приведенные примеры понимания “освобождения” в социальной сфере помогут лучше понять, что происходит в сфере половой. Принципиальное уравнение мужчины и женщины, смена их статуса бывших “членов рода”, половинок друг друга, на автономных “людей” превращает брак из органического единства в механическое соединение “двух колодников, скрепленных одной цепью”. Так что, в сущности, неправомерно говорить об эмансипации женщины в “Крейцеровой сонате” Толстого, нужно говорить об эмансипации женщины и мужчины друг от друга. Финальное бегство Толстого из семьи, обдумывавшееся им годами, и есть акт такого освобождения.

Цепь, которая должна быть порвана для достижения освобождения, — это цепь сладострастия и последствий сладострастия. Как ни чудовищно это звучит, но только через такой разрыв (а “последствия” — дети!) видит Толстой возможность восхождения к духовной жизни. О смерти младшего сына, семилетнего Ванички, Толстой записывает: “Не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое, но прямо говорю, что это... милосердное от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к нему событие” (курсив мой. — Т. К.). И далее: “Хотя как-будто перед людьми совестно, радуюсь и благодарю Бога, — не страстно, восторженно, — а тихо, но искренне, за эту смерть (в смысле плотском), но оживление, воскресение в смысле духовном, — и [ее] и мое”9.

К тому, чтобы разорвать эту цепь, Толстой шел всю жизнь. Как и к тому, чтобы разорвать цепи имущественные, приковывавшие его к цепи социальных связей. Впрочем, единственное, что не давало ему разорвать имущественных цепей, и была цепь семейная — цепь его неизбывной вины перед женой. Для сладострастия, утверждает Толстой, мужчина желает властвовать над женщиной, цепью сладострастия женщина сковывает мужчину по рукам и ногам.

В “Крейцеровой сонате” Толстой дает читателю представление о человеке в его отношении к свободе. Свободный человек (неважно, мужчина или женщина) — это человек целомудренный. Человек в браке — полчеловека, пол: мужской или женский. Мужчина и женщина в браке могут составить одного целомудренного человека, если до этого оба были целомудренны. Человек, павший вне брака, автономный человек — калека, половинка, которой нет восполнения. Он становится блудником (блудницей), чувствуя потребность в дополнении себя, но, прикладывая другую половину уже не к ране, а к заросшему шраму, не способен к воссоединению. Он способен только создавать вокруг себя других калек — блудников и блудниц. Трагедия Позднышева, как он сам ее осознает, именно в том, что он не восстанавливает утраченное им прежде брака целомудрие, заключив брак, но лишает целомудрия свою невинную жену, превращая ее в блудницу. Все остальное — это лишь следствие. “Какие были первые признаки моей любви? — рассказывает Позднышев. — А те, что я предавался животным излишествам, не только не стыдясь их, но почему-то гордясь возможности этих физических излишеств, не думая при том нисколько не только о ее духовной жизни, но даже и об ее физической жизни. Я удивлялся, откуда бралось наше озлобление друг к другу, а дело было совершенно ясно: озлобление это было не что иное, как протест человеческой природы против животного, которое подавляло ее... Эта ненависть была не что иное, как ненависть взаимная сообщников преступления... Как же не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась? Вы думаете, что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену”.

Представляется, что этот тупик — единственное место, куда может прийти честный мыслитель, пытающийся разрешить проблему пола, — то есть несвободы и неполноты, неотдельности мужчины и женщины, — рассчитывая только на силы самого человека. Если он захочет найти выход из тупика (в котором ведь можно всю жизнь страдать, вовсе не желая оттуда выбраться), ему придется отказаться от идеи автономности человека и, оставив разборки “внутри” человека, между его половинами, радикально трансцендетировать Другого. Но это сюжет совсем другого произведения...


1 Цит. по: В. Ж д а н о в, Любовь в жизни Льва Толстого, М., 1993, с. 146.

2 А. Ш о п е н г а у э р, Избранные произведения, М., 1992, с. 390.

3 Для Достоевского паук символизирует торжество плотского самоуслаждения, “паучье” сладострастие, превращение другого лишь в объект, вещь; рабское угождение другому — но лишь с целью доставить себе изощренное чувственное удовольствие. Суть того, что скрывается для писателя за этим образом-символом, высказана им в анализе пушкинских “Египетских ночей”: “Пир; его картина. Царица была весела, она оживляла своих гостей, но вот она задумалась, она склонилась головой над золотой чашей; гости безмолвны, всё молчит. Эти гости, вероятно, знают свою царицу и ждут чего-нибудь чрезвычайного. Это рабы ее; а она — это представительница того общества, под которым уже давно пошатнулись его основания. Уже утрачена всякая вера; надежда кажется одним бесполезным обманом; мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо требовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Всё уходит в тело, все бросается в телесный разврат, и, чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражает свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает. Клеопатра — представительница этого общества. Ей теперь скучно; но эта скука посещает ее часто. Что-нибудь чудовищное, ненормальное, злорадное еще могло бы разбудить ее душу. Ей нужно теперь сильное впечатление. Она уже изведала все тайны любви и наслаждений, и перед ней маркиз де Сад, может быть, показался бы ребенком. Разврат ожесточает душу, и в ее душе давно уже есть что-то способное чувствовать мрачную, болезненную и проклятую радость отравительницы Бренвелье при виде своих жертв. Но это душа сильная, сломить ее еще можно не скоро; в ней много сильной и злобной иронии. И вот эта ирония зашевелилась в ней теперь. Царице захотелось удивить всех этих гостей своим вызовом; ей хотелось насладиться своим презрением к ним, когда она бросит им этот вызов в глаза и увидит их трепет и почувствует в себе стук этих дрогнувших страстью сердец. Но ее мысль уже овладела и ее душою вполне. Страсть уже пробежала ядовитой струей и по ее нервам. О, теперь и ей хотелось бы, чтобы приняли ее чудовищный вызов! Сколько неслыханного сладострастия и неизведанного еще ею наслаждения! сколько демонского счастья целовать свою жертву, любить ее, на несколько часов стать рабой этой жертвы, утолить все желания ее всеми тайнами лобзаний, неги, бешеной страсти и в то же время сознавать каждую минуту, что эта жертва, этот минутный властитель ее заплатит ей жизнью за эту любовь и за гордую дерзость своего мгновенного господства над нею. Гиена уже лизнула крови; ей грезится теплый пар ее; он будет ей грезиться и в последнем моменте наслаждения. Бешеная жестокость уже давно исказила эту божественную душу и уже часто низводила ее до звериного подобия. Даже и не до звериного; в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука, самка которого съедает, говорят, своего самца в минуту своей с ним сходки” (Ф. М. Д о с т о е в с к и й, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 19, Л., 1979, с. 135—136).

4 Цит. по: В. Ж д а н о в, Любовь в жизни Льва Толстого, с. 209.

5 Цит. по: В. Ж д а н о в, Любовь в жизни Льва Толстого, с. 204.

6 Т а м ж е.

7 Ф. М. Д о с т о е в с к и й, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 26, с. 163—164.

8 Софья Андреевна с горечью вспоминает разговор старшего сына с Львом Николаевичем: “Никогда не забывала я... как раз старший сын, Сережа, с которым Лев Николаевич много занимался в детстве, окончив университет, желая работать, т. е. служить где-нибудь, и не желая огорчить отца занятиями, противными его убеждениям, спросил Льва Николаевича, дрожащим от волнения голосом, куда советует отец ему поступить и какое взять дело? Лев Николаевич нахмурился и недобрым... поспешным голосом ответил ему: “Да возьми первое попавшееся тебе под руку дело и работай”. — “Да что же, например?” — спросил Сережа, кандидат естественных наук, говорящий на иностранных языках, игравший прекрасно на фортепьяно, близорукий, умный и скромный. — “Возьми метлу и мети улицы”, — ответил отец” (цит. по: В. Ж д а н о в, Любовь в жизни Льва Толстого, с. 195).

9 Цит. по: В. Ж д а н о в, Любовь в жизни Льва Толстого, с. 233.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте