Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2002, №2

«Бытовая» история

Увидел Тютчева, приехавшего из чужих краев; говорил с ним об иностранной литературе, о политике, образе жизни тамошней и пр. ... Остро сравнил он наших ученых с дикими, кои бросаются на вещи, выброшенные к ним кораблекрушением.

М. П. Погодин. Из дневника. 1825.

 

Русское слово «быт» имеет право войти в иноязычные словари наряду с «самоваром», «интеллигенцией», «борзой» и «спутником». Дело не в том, что у других народов нет быта. Просто с «повседневностью» нигде, кажется, не вступали в такие напряженные отношения, балансирующие на зыбкой грани между ненавистью и недостижимой желанностью обладания.

Нигде слово для обозначения повседневности так близко не сходится — этимологически и по звучанию — с понятием бытия и, в конце концов, так резко не расходится с ним по смыслу.

Бытом в России рано начали тяготиться. Из презрения к нему вывели идею мещанства, на неприятии которого возникла интеллигенция. После 1917 года быт очень осложнился, временами сходя на нет: «Быта нет, а жизнь еще жива», — вывел формулу Александр Межиров.

Чем труднее был быт, тем он казался желаннее. Недостижимый в повседневной жизни, он подпадал под запрет или, во всяком случае, под подозрение и как предмет научной рефлексии. Когда запреты были сняты, бытовой материал хлынул потоком публикаций.

Наиболее наглядный пример — русский серебряный век. Его литературная повседневность просмотрена насквозь. Вспомнили всех третьестепенных писателей, всех литературных и окололитературных завсегдатаев. Забыли, кажется, только Александра Блока. Во всяком случае, он затерялся в толпе, вызывая к себе отношение в диапазоне между презрением за уступчивость большевикам и снисходительностью. Поэт, говорят, был так себе, и упоенно участвуют в «балаганчике», не обращая внимания на блоковское предупреждение о его жизненной опасности.

Вначале казалось, что такая позиция оправдана заветами позднего формализма — Тынянова и Эйхенбаума с их неприятием истории литературы как «литературы генералов», с их ориентацией на литературный быт. Так казалось... Но вдруг произошло нечто, представляющее собой острый «бытовой» сюжет. С разрывом, мелодрамой, почти со слезой.

Поводом к тому стало запоздавшее у нас на двадцать лет и потому, как всегда, исполненное энтузиазма открытие американского «нового историзма». В журнале «Новое литературное обозрение» появилось несколько публикаций из старых американских работ, сопровождаемых вступительными заметками и комментарием.

Именно в то время, когда у нас перепечатывали старые работы «новых истористов», само это направление резко обозначило в качестве своего материала «повседневное», по сути дела — быт.

В названия недавних статей и целых сборников было вынесено понятие «the everyday»1. Оно образовано по продуктивной модели: прилагательное, употребленное с определенным артиклем, субстантивируется и обозначает отвлеченное или обобщенное понятие. Возможное и окказионально употребительное в языке, теперь это слово вошло в научный оборот на правах термина.

Можно предположить, что это произошло не без влияния более ранней французской аналогии, где le quotidien гораздо прочнее вошло в язык (вплоть до названия газеты «Quotidien de Paris») и давно стало предметом научного исследования. У нас оно хорошо известно по переводу книги Фернана Броделя «Структуры повседневности» (Les structures du quotidien). Школа «Анналов», к которой принадлежит Бродель, придирчиво перепроверяла состав исторического знания, докапываясь до происхождения понятий и до глубин материальной жизни, то есть повседневности.

У историка литературы сходная, но все же другая задача. Он соотносит с бытовым материалом тексты, специфика которых и составляет существо его профессии. В отличие от французских историков и подобно русским формалистам, «новые истористы», заглядывая в напластования быта, хотят по-новому увидеть внутри их бытование литературного текста.

Но почему тогда появление у нас «нового историзма» привело не к сближению позиций, а к громко декларированному разрыву с формальным методом?

Отвечая на этот вопрос, придется припомнить, как возникло то, с чем теперь порывают.

А БЫЛ ЛИ ВУЛЬГАРНЫЙ СОЦИОЛОГИЗМ?

Еще и в самые поздние советские времена можно было услышать сожаление о том, что главная беда нашего литературоведения — вульгарный социологизм. Это повторяли с наилучшими намерениями, призывая вернуться к тексту и не замечая, что сама эта фраза произносится с голоса официальной идеологии. То, от чего мы действительно страдали, было вульгарным идеологизмом, создававшим обязательные схемы, штампы и, как видим, весьма в этом преуспевшим.

В начале 1930-х годов мысль о вульгарном социологизме была вброшена на десятилетия вперед. Еще в 60-х ста-
рые школьные учителя с ужасом вздрагивали при имени
В. Ф. Переверзева, кому сначала их заставляли следовать как столпу марксистской науки, а потом их начали выгонять с работы за «переверзевщину».

У Переверзева и его последователей был вульгарный, ибо редукционный, вариант социологии: любое явление надстройки сводили к тому или иному явлению, относящемуся к базису. Формулу «Евгения Онегина» выводили из колебания товарных цен на хлеб.

Однако пострадал Переверзев не за вульгарность, а за социологию, которая ни в каком варианте невозможна там, где знание реальностей общественной жизни, в особенности повседневности ее быта, находится под запретом.

В послереволюционные времена понятие «быт» очень быст-ро идеологизировалось. Один из поводов к тому дали лефовские теоретики, утверждавшие: «Быт — наш новый фронт. Искусство — наше оружие на этом фронте»2. А отсюда уже логичный переход, убеждающий в своем праве властвовать в этой сфере: «Революционные партии били по бытию, искусство восстало, чтобы бить по вкусу», то есть по «мироощущению»3.

ВКП(б) властью делиться ни с кем не собиралась. Претензии лефовцев были в корне пресечены.

В 20-х годах В. Ф. Переверзев совсем не был одинок в желании изучать литературу социологически. Это было одно из главных направлений мысли, на котором разворачивались споры. До официального погрома оппоненты высмеивали Переверзева не за социологию, а за ее вульгарность.

Именно тогда в работе М. М. Бахтина о формальном методе в литературоведении, выпущенной под именем П. Н. Медведева, появляется многозначительный подзаголовок: «Критическое введение в социологическую поэтику» (1928).

То, что предлагал Переверзев, ни в коей мере поэтикой не было. Факт литературы вне своей специфики, теряя свою природу, сводился к одной способности: отразить экономические изменения, точнее — изменения базиса.

Наивно рассматривать поворот Бахтина к социологиче-ской поэтике как его уступку марксизму или как его желание легализоваться в советской действительности. Социологиче-ская культурология (употребим анахронистически это более позднее слово) именно тогда широко захватывала гуманитарное знание. Вспомним, что одновременно социологическим спорам в русском литературоведении происходит становление впоследствии столь влиятельной школы «Анналов» с ее сосредоточенностью на «структурах повседневности».

Если Бахтин и хотел легализоваться на пути «социологической поэтики», то этот способ мог быть для него далеко не только конъюнктурным ходом, а вполне реальным решением проблемы. Нереальным его сделал поворот в развитии самой действительности, после чего социологизм оказался в высшей степени неудобным и недопустимым.

Одновременно с Бахтиным, даже несколько раньше его, и формалисты выступили «в защиту социологического метода». Так называлась небольшая полемическая статья Виктора Шкловского.

От чего он защищал социологический метод? В первую очередь от невежества его адептов:

«Приведу цитату из Л. Войтоловского «История русской литературы» (ГИЗ, 1926 г., стр. 23): «...это дворянская литература, до мельчайших подробностей воспроизводящая быт и нравы дворянского сословия тех времен. Онегин, Ленский, Герман, кн. Елецкий, Томский, Гремин... В их лице Пушкин дает...» Сообщаем небезызвестному ученому Войтоловскому, что перечисленные им типы суть баритонные и теноровые партии опер, что и обнаруживается упоминанием Гремина, мужа Татьяны (?) [«любви все возрасты покорны»?], которого (Гремина) нет у Пушкина. Нехорошо изучать русскую литературу (социологически) по операм»4.

Во-вторых, и это, может быть, главное, поскольку относится не к уровню образованности каждого в отдельности социолога, но к методу, как он применялся: нельзя изучать литературу социологически, не учитывая функции социальных фактов:

«Указания же Переверзева на то, что Гоголь легко переводил тему из поместного быта в чиновничий, доказывают только нефункциональность связи бытов с их «отображением» (совершенно вредный термин). Так переносится прием из испанской жизни в русскую. Так Гончаров по быту купеческого дома изобразил Обломовку»5.

Итак, социологизм переверзевского типа неприемлем для Шкловского по двум причинам: они плохо знают быт и еще хуже умеют понять его функциональность.

Тогда-то формалисты и отправили своих учеников изучать быт. Тогда-то сами они создали теорию литературной эволюции, определив в ней функцию быта относительно соседнего с ним ряда — литературного. Салоны, кружки, издательства, альбомы и альманахи, тиражи и гонорары — все было признано материалом важным, требующим осмысления.

Формалисты повернули в сторону изучения быта, когда они, по сути дела, уже перестали быть формалистами. Очень многое в современных (и далеко не только российских) увлечениях и преувеличениях в связи с бытом восходит к их тогдашним идеям.

Формалисты никогда не были скучны и умели увлечь. Молодые ученые повально отправились собирать и изучать бытовые явления. Некоторые книги стали классическими (и недавно были переизданы):

Т. Гриц, В. Тренин, М. Никитин, «Словесность и коммерция: Книжная лавка А. Ф. Смирдина»/Под ред. В. Б. Шклов-ского и Б. М. Эйхенбаума (М., 1929).

М. Аронсон и С. Рейсер, «Литературные кружки и салоны»/Ред., предисл. Б. М. Эйхенбаума (Л., 1929).

В 1929 году этому увлечению бытом, как и многому другому в русской культуре, был положен конец. Кончился социо-логизм, как вульгарный, так и пытавшийся принять форму социологической поэтики. Правда, верность своему учителю Переверзеву еще на протяжении полувека хранил Г. Н. Поспелов, пытавшийся в смягченном варианте включить его идеи в основание теории литературы. А поскольку учебником Поспелова пользовались в вузах, то эти идеи имели хождение, подспудное, завуалированное гегельянской терминологией.

Что же касается формалистов, то внимание к бытовой стороне литературной деятельности в сочетании с функциональным подходом к явлению быта в системе литературной эволюции стало их поздним открытием. На раннем этапе они оставались внутри проблем литературной специфики, отказывались выходить за пределы литературного ряда. На втором этапе они занялись исследованием взаимодействия разных рядов, и в первую очередь литературы с «соседним речевым рядом» — с бытом.

Тогда же, в конце 20-х годов, смысл перемен и их причину сформулировал Б. М. Эйхенбаум:

«Вопрос о том, «как писать», сменился или, по крайней мере, осложнился другим — «как быть писателем». Иначе говоря, проблема литературы, как таковой, заслонилась проблемой писателя.

Можно сказать решительно, что кризис сейчас переживает не литература сама по себе, а ее социальное бытование. Изменилось профессиональное положение писателя, изменилось соотношение писателя и читателя, изменились привычные условия и формы литературной работы — произошел решительный сдвиг в области самого литературного быта...»6

Статья Б. М. Эйхенбаума так и называлась — «Литературный быт». Когда после вынужденного перерыва идеи формалистов (или бывших формалистов) снова обрели влиятельность, то вошедшее в моду понятие «быт» и само социологическое изучение литературной повседневности неизменно обставлялось ссылками на Б. М. Эйхенбаума и Ю. Н. Тыня-нова.

Но вот из-за океана надуло новую моду.

СТАРАЯ НОВИНКА — «НОВЫЙ ИСТОРИЗМ»

«Новый историзм» (или историцизм — «new historicism») возник в начале 1980-х годов в США. Не последнюю роль в его успехе сыграло то обстоятельство, что он был заявлен не как еще одно теоретическое направление, а как — методика: «...а critical practice — a prаctice rather than a doctrine...»7.

От теорий начали уставать. Сменяя друг друга, они уже не одно десятилетие проносились мусорным ветром, оставляя после себя сухое шуршание терминов, но почти не задевая знания о литературе и ее истории. По сей день в ходу монографии, биографии писателей, учебная литература, статьи, вышедшие в основном до теоретического бума или написанные так, как будто всего этого теоретического волнения не было и в помине. И не знаешь, сокрушаться ли по поводу невосприимчивости и инерции или радоваться тому, что инерционно устроенный академический мир едва успеет развернуться к очередной моде, а глядь ее уж и нет и опять носят что-то совсем другое, к чему еще надо присмотреться.

Стоит сказать, что после двадцати лет своего существования «новый историзм» вызывает сегодня на Западе скорее сомнение или разочарование как еще одна — много обещавшая, но уже отнушенная — мода. У нас же его только примеривают и, естественно, переживают как очередное откровение.

Хотя «новый историзм» не претендовал на большее, чем стать методикой литературного анализа, он был основательно подготовлен рядом событий в сфере изучения истории. На протяжении 60-х годов основной интерес американских ученых из политической истории сместился в историю социальную. Об этом с безусловной объективностью свидетельствует меняющаяся проблематика университетских диссертаций. Не последнюю роль в этом сыграло воздействие школы «Анналов», и прежде всего Фернана Броделя. Затем влияние приобрели Р. Барт и М. Фуко.

Cледующий ход от структурирования повседневности уводил к стремлению представить синхронный срез исторической жизни как единый текст. Метафора «текста» обостряет внимание к предметно-бытовому составу культуры, к письменности вещей и жестов. Антропологическая интерпретация по Клиффорду Гирцу предполагала понимание не того, что текст «значит» (means), а как он «работает» (works), или, иначе говоря, какова функциональная соотнесенность социальных структур, институтов, обычаев.

Задача ученого «разговорить саму реальность» (narra-tivize reality), не забывая в то же время, что культура живет в повествовании о ней, в том, что человек рассказывает (nar-rates)8. На противопоставлении языка реальности (культурного дискурса) и форм повествования о ней, а следовательно, и осмысления ее строит свое исследование Хейден Уайт. Среди предшественников это фигура самая близкая, родственная «новому историзму».

Реальность говорит языком фактов. Эти факты историк складывает в сюжетные интерпретирующие схемы. Тем самым он начинает отходить от дискурса, от языка реальности и навязывает ей язык и формы собственного представления.

Система повествовательных (нарративных) практик была названа Уайтом «тропологией», поскольку разные варианты исторического повествования и сознания были соотнесены им с разными тропами: сравнением, метафорой, синекдохой, — в зависимости от характера уподобления или проецирования собственного «я». Одна из книг называется «Tropics of Dis-course» (1978).

Историк, осознавая формы своего описания и свое видение реальности, прибегнул к аналогии из сферы классической поэтики. Он задумался о соотношении правды и вымысла в историческом знании, существующих в зависимости от форм повествования о ней.

Теперь ход был за литературоведом. Его и сделали «новые истористы». Они вписали совокупность собственно литературных, художественных текстов в общий культурный дискурс. Важно то, как они это сделали.

Что предполагал центральный тезис, лежащий в основании новоисторической методики: «Историчность текста и текстуальность истории»? Любой текст нужно рассматривать рядоположенным со всей совокупностью других одновременных ему текстов. Счет в трактире, текст завещания, произнесенная проповедь и «Гамлет» — реплики или абзацы единого целого, составляющего текстуальность своей эпохи.

В какой степени литературный текст сохраняет свою специфику? С какой долей автономии? Об этом рассуждали, отчасти спорили. Согласились на том, что автономия литературы в трудах «новых истористов» настолько «относительна», что — Хейден Уайт в этом прав — «вряд ли может вызвать возражения даже у историков и социальных теоретиков, исповедующих марксизм...»9.

Если подобное равноправие текстов радует историка и социолога, то оно не может порадовать того, кто занимается литературой, поскольку фактически разрушает поле его де-я-тельности. Но даже если согласиться пожертвовать профессией (быть может, действительно «литературоведение» — не более чем позитивистский пережиток, как и полагают некоторые культурологи?), то стоит ли жертвовать достоинством культуры, которое в условиях подобной уравниловки оказывается под угрозой?

Поскольку «новый историзм» — методика, то будем судить о нем не по обещаниям и теоретическим предварениям, а по реальности достигнутых результатов.

«Новый историзм» начал с моделирования характера и поведения личности в отношении к структурам власти. Политика была избрана в качестве первой моделирующей системы, по образу и подобию которой происходит культурное воспроизводство во всех сферах.

Областью преимущественного исследования было избрано Возрождение, поскольку специалистом по этой эпохе является лидер «нового историзма» Стивен Гринблатт. В 90-х годах на всех международных конференциях по Шекспиру, наряду с секциями по гендерным исследованиям и постколониализму, появились секции по проблеме власти. Западная «академия» (то есть академический мир) живет в режиме моды. От тех, кто моден, отставать нельзя.

Гринблатт подготовил новое издание Шекспира: The Norton Shakespeare, — выпущенное тем же издательством, что и основные университетские антологии. Оно было рассчитано на то, чтобы сменить прежний полный однотомник — The Riverside Shakespeare. Замены не произошло. Новое издание, во всяком случае за пределами Штатов, сочли в текстологическом отношении ненадежным и авантюрным. Именно такое сложилось, в конце концов, мнение и о самом «новом историзме».

Методика «нового историзма» в принципе довольно проста и внешне привлекательна. Берется какое-либо произведение, прежде считавшееся великим, а теперь на равных правах встроенное в культурный дискурс эпохи. Чаще всего упражняются на произведениях Шекспира и его современников. Параллельно с текстом «Гамлета» или «Отелло» кладут тематически близкую статью законодательства, бытовой документ, астрологический трактат.

Документальный текст должен послужить в качестве золотого ключика к литературному тексту: щелк — и ларчик открылся.

Мысль хорошая, но каждый исследователь знает, как редка удача, как долго и трудно она возникает. А если производство золотых ключиков поставить на поток, то с конвейера сойдут отмычки. Ими и пользуются.

Результат методики и налаженное на ее основе серийное производство так оценил один из наиболее авторитетных американских ученых Брайен Викерс в фундаментальном обзоре современного шекспироведения:

«Если работы Гринблатта представляют собой высшее достижение «нового историзма», то обилие в них серьезных недостатков должно возбудить сомнение относительно ценности и основательности всей этой школы... Пренебрежение цельностью литературного текста; совершенно произвольное толкование фактов с тем, чтобы они удовлетворяли однобоким интерпретациям; проецирование современных культурных и политических представлений на ренессансные тексты — таковы просчеты, слишком серьезные для направления, которое претендует на то, чтобы исправить ошибки, сделанные в прошлом, и стать образцом для будущего»10.

Викерс начинает перечень «новоистористических» просчетов с пренебрежения к цельности текста. Это едва ли не опознавательный знак любого вульгарного социологизма, презирающего эстетическую «имманентность». Вот почему удачи литературного понимания, если они случались в русле «нового историзма», возникают там, где удается каким-то образом выйти из условий дискурсивной уравниловки.

В качестве примера можно сослаться на Лизу Жардин, автора одной из самых известных шекспироведческих книг последнего времени «Читая Шекспира исторически». В названии книги — внятный кивок в сторону «нового историзма». В самой книге — использование его методики, но все-таки несомненно, что автор (она преподает в Лондоне) гораздо свободнее чувствует себя в отношении принятых правил игры, чем ее американские коллеги.

По крайней мере одна из статей, составивших книгу, действительно дает редкий пример того, как золотой ключик удалось найти. Она посвящена тому, что означает в «Короле Лире» обилие писем, которыми обмениваются персонажи11. Какими были образцы эпистолярного жанра в эпоху Ренессанса, восходящие к Эразму Роттердамскому, как в письме сочетались (или вступали в противоречие) любезность и искренность? В тексте писем, в реакции на них сказывается характер как адресата, так и адресанта. Искренними, а не риторическими упражнениями послания становятся лишь в том случае, если к искренности способны оба (скажем, Кент, пишущий к Корделии).

Л. Жардин отступает от обычной практики «нового историзма», наблюдая за жизнью документального жанра внутри художественного целого, работающего на это целое, создающего внутри его атмосферу, насыщенную аффектами. Послед-нее слово присутствует в названии статьи, открывающей новые возможности того, что на традиционном языке называется шекспировским «психологизмом».

То, что в качестве предмета исторического прочтения Жардин избрала эмоциональную сферу, есть вызов практике «нового историзма», в рамках которого жизнь души (или как еще ее называть?) к рассмотрению не принимается. Б. Викерс озаглавил главу, посвященную шекспировским успехам «нового историзма», «Disaffected Subjects» — безжизненные субъекты.

Если книгу Жардин и можно считать развитием методики, то лишь уводящим за ее пределы. Но и сама методика эволюционирует. Сейчас заговорили о «новом новом историзме». Как мы знаем по А. Н. Веселовскому, тавтологический эпитет — дурной знак, указывающий на омертвение понятия. В данном случае — новизны. «Новый историзм», в сущности, есть уже старая новинка.

Начинавшие с политики, «новые истористы» пришли к быту. Впрочем, обытовление любых текстов всегда предполагалось этой методикой.

Вот начало одного из совсем недавних критических обзоров:

«Новый тип историзма начал складываться в последние пять лет. Подобно каноническому варианту «нового историзма» 1980-х годов, связанного с именами Стивена Гринблатта и Луиса Адриана Монроза, этот обновленный вид также произрос на почве литературы и культуры Ренессанса. Однако в то время как ранние работы Гринблатта и Монроза были посвящены субъекту, формированию и месту личности внутри каркаса, созданного властью, новейшее исследование намеренно и с вызовом сосредоточилось на историчности объекта»12.

В названии процитированной статьи содержится и оценка того, чтó именно делают «новые истористы» с «объектом», то есть с бытом: они устраивают из него нечто подобное вошедшим в моду на исходе Возрождения музеям редкостей или кунсткамерам, прообразам постмодернистских центонных композиций. Целое составляется из фрагментов, лишенных связи с изначальным целым, и представляется тем более интересным, чем более случайным, провоцирующим воображение.

Это и есть реализация «текстуальности истории» во всей необходимой наглядности, записанная на языке вещей. Предметы выступают в так называемой performative function или, если употребить другой термин, в качестве inscription (зримого образа незримых явлений).

Никаких отвлеченных идей. Все должно быть представлено в «материальном» выражении, то есть в институтах, отношениях, формах производства и обмена, в бытовой повседневности.

В одной из новейших работ основание, объединяющее «новых истористов», определено так: «...убежденность в том, что экономическая картина легко переводится в обобщенную метафору для форм любого взаимодействия и обмена, подчиняя себе течение дискурса, т. е. любые формы текста»13.

На ту же метафору взаимодействия и обмена указывает и название гораздо более ранней книги Гринблатта — «Sha-kespearе’s Negotiations» (1988). Ее подзаголовок: «Циркуляция социальной энергии в ренессансной Англии». Процессы этой циркуляции «новые истористы» вначале моделировали в сфере политики. Теперь это делают скорее в сфере экономики, называя свой метод культурной или, как уточняет Кри-стофер Пай, «экономической поэтикой»14. Важное уточнение, ибо показывающее, что принципиальный подход к культуре в своей основе предполагает ее экономическое объяснение.

Что здесь важнее: слово «поэтика» или его определяю-
щее — «экономическая»? Если считать, что — «поэтика», тогда возникает аналогия с «социологической поэтикой» раннего Бахтина. Если считать, что важнее определение, тогда аналогичным «новому историзму» выглядит переверзевская социология литературы. Двадцатилетний опыт «нового историзма» снимает сомнение в пользу оправданности именно второй аналогии: это новый вариант вульгарного социологизма.

Поправку следует сделать лишь на то, к чему производится редукция. У Переверзева — к отношениям базиса как к чему-то безусловно объективному и прочному, служащему незыблемой основой. «Новые истористы» к прочности и основательности не стремятся. Их интересует не статика, а динамика. Они сводят все не к базисным отношениям, а к экономическим моделям. В результате возникает своего рода порождающая экономика. Она порождает универсальные модели, бесконечно воспроизводимые, неосознаваемые, в бесконечности повтора создающие картину всеобщей текучести: liquidi-
ty
— не просто любимое слово, но имеющее понятийную силу. А полный процесс этой динамики представлен словом, которое К. Пай вынес в название книги: The Vanishing, то есть Исчезающее.

Таков культурологический итог уже не очень нового историзма, который в последние два-три года вызвал и у нас волну энтузиазма, сопровождаемого желанием обновиться и отречься от всего, что препятствует обновлению.

НЛО, ОКАЗАВШЕЕСЯ ШАТЛОМ

«Итак, на пути к «новому историзму» первая развязка для русского филолога возникает с Тыняновым. Приходится (с глубокой личной печалью и ностальгией) признать, что тыняновская парадигма вообще, как кажется, плохо совместима с сегодняшними гуманитарными задачами. Но если русский филолог готов оставить Тынянова в стороне, то дальше дорога облегчается. Потому что дальше он подходит к воротам, на которых написано: «Историчность текстов и текстуальность истории»15.

Сергей Козлов, основной публикатор «нового историзма» в журнале «Новое литературное обозрение», мелодраматиче-ски обставляет свое расставание с прежними кумирами.

Что произошло? Чем не угодил Тынянов? Почему «новоисторическое» требование читать тексты исторически и подходить к истории как к тексту отменяет «тыняновскую парадигму»? Разве его понимание быта как речевой реальности не согласуется с понятием истории как единого текста?

Следует ли тому, кто подписывается под методикой «нового историзма», отречься от «тыняновской парадигмы»?

Безусловно, да. Это откровенное и научно честное решение. Гораздо более последовательное, чем изучение серебряного века по кружкам и салонам, но без Блока или с Блоком лишь в качестве персонажа «балаганчика», выдаваемое за применение тыняновских идей.

Внимание к кружкам и салонам действительно идет от бывших формалистов. Так что первый аргумент В. Б. Шкловского в защиту социологического метода — знать быт — выполняется. Но предан забвению второй аргумент — требование понять функцию бытовых явлений.

Вот что по этому поводу писал Ю. Н. Тынянов:

«В чем соотнесенность литературы с соседними рядами?

Далее, каковы эти соседние ряды?

Ответ у нас всех готов: быт.

Но для того, чтобы решить вопрос о соотнесенности литературных рядов с бытом, поставим вопрос: как, чем соотнесен быт с литературой? Ведь быт по составу многогранен, и только функция всех его сторон в нем специфическая. Быт соотнесен с литературой прежде всего своей речевой стороной... Эта соотнесенность литературного ряда с бытовым совершается по речевой линии, у литературы по отношению к быту есть речевая функция»16.

Отсюда связь, различение и противопоставление бытового и литературного факта. В эпоху Державина письмо — бытовой факт; в эпоху сентиментализма — литературный. В эпоху Ломоносова ода — литературный факт; в пушкинскую — бытовой («шинельные стихи» к празднику). Бульварный ро-
ман — явление бытовое, а не литературное, но из него вырастает Достоевский. Из цыганского романса — Блок.

Но Блок — это не цыганский романс, а Достоевский — не бульварный роман.

Тынянов возражал против писания истории литературы как исключительно «литературы генералов». Но он не предлагал всех разжаловать в рядовые. Теперь происходит именно так.

И этот процесс не ограничен рамками только литературы. Признание прав культурных меньшинств сплошь и рядом оборачивается признанием их права превосходства над большинством. То, что называют «мейнстримом» (теперь все чаще переводят не с языка на язык, а с латинского шрифта на кириллицу), осуждается в силу своего названия, поскольку предполагают или утверждают, что все сколько-нибудь важное маргинально по своей сути.

Отменяя прежнюю иерархию ценностей, стремятся уничтожить не только иерархию, а ощущение ценности. Для истории все — текст, и в своей текстуальности все абсолютно равнозначно. Во всяком случае, такова методика «нового историзма», который после нескольких публикаций уже прямо перенесен на нашу почву в статье С. Козлова. Прежде он выступал в качестве публикатора, теперь как автор манифеста — «Наши «новые истористы». Едва ли случайно она появилась в юбилейном итогово-программном пятидесятом номере НЛО.

Снова возвращаюсь к публикаторскому вступлению С. Козлова в № 42. Оно написалось очень лично с какой-то непредусмотренной откровенностью в отношении не только своего отречения, но и своего ощущения журнала (в котором С. Козлов отвечает за теорию):

«...В конце 1980-х годов начался процесс постепенного сближения русского и американского литературоведения... Весь этот процесс можно метафорически уподобить проекту «Союз — Аполлон». Как известно, главной проблемой тогда была проблема стыковочного узла и переходного отсека... «Новое литературное обозрение» с первого же номера (декабрь 1992 г.) было инструментом и полем этого русско-американского взаимодействия...» (с. 5).

Вот такая роль у НЛО. А ее не поняли. Публикаций не оценили. Непонимание или незамечание началось с первого же номера, который доставил нам «семиотику поэзии Майкла Риффатерра». Кто знал, тот и знает, а кто не знал, тому «это знание не понадобилось...».

Признаюсь, что та первая публикация и для меня стала, как теперь говорят, знаковой — тем первым впечатлением, которое не обманывает.

Майкла Риффатерра в России знали с 60-х годов. На его идеях в Ленинграде возникла школа «стилистики декодирования» (И. В. Арнольд). В 1980 году Риффатерр был опубликован в сборнике «Новое в зарубежной лингвистике». И вдруг новый журнал начинает как с чистого листа. Ни слова о том, что было. Пришли и почувствовали себя голым человеком на голой земле.

Такого рода культуртрегерство напоминало не стыковку «Союза» и «Аполлона» и даже не шатл, а деятельность постсоветского «челнока». Ту самую челночную экономику, в стилистике которой происходило у нас первоначальное накопление. Челночным было и публикаторство: выхватывали из одного контекста, наобум вбрасывали в другой — авось приживется. Потом начали обижаться, что не приживается.

Но не так было с «новым историзмом». Его в НЛО лелеяли долго и выращивали бережно, поскольку — для себя. В юбилейном номере об этом заявлено уже со всей определенностью.

«Наши «новые истористы» — это трое: А. Зорин, О. Проскурин и А. Эткинд. В их трудах недавнего времени («две книги и одна статья») впервые за последнее десятилетие «наметилась сколько-нибудь связная методологическая тенденция, обрисовался какой-то, при желании различимый, новый ге-штальт» (№ 50, с. 115).

Три автора существуют в очень разной степени удаления/приближения к «новому историзму». Об этом Козлов говорит. Я бы еще добавил, что их труды разбросаны на большом расстоянии друг от друга в широком качественном диапазоне. Но не о книгах сейчас речь. И не о журнале НЛО в целом, а только о той «методологической тенденции», которую долго выращивали в журнале и в юбилейном номере декларировали как программу. О ней речь.

О «новоисторическом» элементе я уже сказал в связи с оригиналом. Не буду повторяться в отношении копии.

Подробнее остановлюсь на второй стороне программы, связанной с отношением к русской филологической тради-
ции, — с отречением от формализма. В юбилейном номере ему посвящено сто тридцать страниц. Публикации документальных материалов, как всегда, имеют ценность.

С. Козлов не так резок теперь, как был в своем первоначальном отречении, но столь же убежден. Формализм — «спецификаторский» подход, в этом родственный официальному литературоведению: «Официальное литературоведение, производившееся на филологических факультетах и в академиче-ских институтах, закрепленное в соответствующих вузовских и ваковских специализациях, описывало литературу как специфический предмет знания ... пользуясь разработанной сеткой специальных схоластических категорий («проблема метода», «проблема направления», «проблема мировоззрения», «проблема стиля», «проблема жанра»)» (с. 116).

Ясно, что к «проблеме метода» или «направления» формалисты отношения не имеют. Включить в один список, чтобы скомпрометировать, — не самый корректный прием полемики. Формалисты объединены с ваковскими инструкциями на однокоренном основании: формалисты занимались «спецификой» поэтического слова, а для ВАКа литература — это отдельная специальность.

О «спецификаторстве» сказать нужно. Формалисты: Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум — были спецификаторами прежде всего в том смысле, что они понимали специфику предмета, которым занимались. Они были талантливыми людьми, наделенными поэтическим слухом. Для теоретика это не просто редкость, а почти то самое исключение, которое подтверждает правило.

Свое понимание специфики формалисты сделали предметом научного изучения. Этому был посвящен первый этап формализма — до 1924 года. После они сняли спецификаторское ограничение своего предмета и обратились к тому, что прежде отсекали, — к смыслу, понимая его широко: от «стихотворной семантики» до быта и политики.

Происшедшей перемены их оппоненты либо не принимают сколько-нибудь серьезно во внимание (так было тогда, так продолжается сейчас), либо очень серьезно говорят только о политической ее части. Предлагают следующую схему эволюции: прежние спецификаторы пошли на компромисс с властью и пережили глубокий кризис.

Статья Тынянова «Литературная эволюция» (1927) — кризисное явление? А «Архаисты и новаторы»? «Гамбургский счет» Шкловского, «Мой временник» Эйхенбаума? Это все вещи важнейшие, итоговые, вышедшие в 1928—1929 годах. А потом им просто пришлось замолчать или сменить жанр. Разве это кризис?

Но именно идея кризисности формализма последовательно проведена в пятидесятом номере НЛО. Правда, их кризис признается продуктивным для современной мысли. Так и сказано в заметке «От редактора», предваряющей всю публикацию:

«...Тематика и подходы к материалу во всех публикуемых статьях обусловлены общим представлением их авторов о том, что незавершенные поиски и новации формализма второй половины 1920-х гг., особенно последней, «кризисной» фазы его развития, остаются для современной филологии значимым интеллектуальным ресурсом как в повседневной исследовательской практике, так и в деле ее методологического и культурного самоопределения» (М. Майофис, с. 194).

Быть бы этому редактору в прежние годы референтом, пишущим доклады для высоких чиновников: «...как в повседневной... так и в деле... самоопределения». Для современного спичрайтера — тяжеловато, и слог — суконный.

Судя по стилистике заглавий и программных материалов, в пятидесятом номере НЛО выходят на новые рубежи самоопределения.

Первая и основная часть раздела о формализме — статья А. Дмитриева и Я. Левченко «Наука как прием: еще раз о методологическом наследии русского формализма».

В тексте статьи властная программность переведена на язык научного описания. Кризис формализма представлен так:

«Обращение филологов сквозь литературу на рубеже 1920—30-х годов с целью увеличения научного капитала все более напоминало прохождение агентов поля литературы сквозь науку для приращения писательских навыков...» (с. 213).

«Умри, Денис...» Сказать лучше невозможно, потому что очень красиво. Но хотелось бы чуть понятнее и чуть более по-русски, даже если и сделать поправку на то, что место произнесения текста — русско-американский шатл.

Что значит «обращение филологов сквозь литературу...»? Они к кому-то обращаются или они оказываются обращенными во что-то, в кого-то? Но каким образом и то и другое может быть осуществлено «сквозь литературу»?

Это все бессмысленные вопросы: авторы нам сразу сказали, что все упреки в отношении текста принимают (но, разумеется, не во внимание). Вот одна из первых фраз статьи:

«...Мы заранее готовы принять упреки как в поверхностном масштабировании (! — И. Ш.), так и в отрыве от реальности конкретного текста, которая в отечественной филологической традиции принимается как единственная возможная» (с. 195).

Речь идет о реальности текста формалистов. Их научное сообщество рассматривается в отрыве от того, что они написали, то есть от того, что этим сообществом создано. Желание подняться в над-текстовый уровень, выраженное в отношении чужого текста, незамедлительно сказывается крушением собственного.

Как и было обещано, «кризис» формалистической научности рассмотрен без текста и описан именно так, как это явствует из приведенных фраз. Эти фразы не случайные неудачи, промахи и не выбранные места, а — стиль, установка мышления.

В романе Диккенса «Тяжелые времена» есть школьная сценка. Финансист и один из диккенсовских «ледяных
джентльменов» мистер Грэдграйнд требует, чтобы ему объяснили, «что есть лошадь». Под его взглядом Сесси Джуп, дочь форейтора, который лечит больных лошадей, смешалась и замолчала. Вместо нее ответил первый ученик класса Битцер:

«Четвероногое. Травоядное. Зубов сорок, а именно: два-дцать четыре коренных, четыре глазных и двенадцать резцов. Линяет весной; в болотистой местности меняет и копыта. Копыта твердые, но требуют железных подков...»

И так далее. Разумеется, язык научного описания иной, чем естественный язык. В этом я не сомневаюсь. Я (как и Диккенс) сомневаюсь в другом: можно ли научно описать предмет, не понимая его? Можно ли классифицировать внутри научной парадигмы тех, кто занимались «спецификой» поэтического слова, с презрением относясь к самой этой специфике, к возможности исследовать и просто понять ее?

А. Дмитриев и Я. Левченко не были включены С. Козловым в число «наших «новых истористов». Но они имеют на это право согласно основному признаку: они отказались «от реальности конкретного текста», за что и расплатились утратой собственного языка.

Они имеют даже большее право на причисление к ордену «наших «новых истористов», чем те, кого С. Козлов возвел в его магистры. В работах Андрея Зорина или Олега Проскурина — другой стиль и другой горизонт понимания. Отчего же именно так — безъязыко — филологическая традиция воспроизводит себя на страницах НЛО? Не оттого ли, что старшие выросли на почве русской филологической школы, а у младших она выбита из-под ног и изначально они были ориентированы на американский извод французского теоретизма?

Не спешите ловить меня ни на национальной гордости великоросса, ни на комплексе культурной неполноценности. Я делаю это предупреждение, ибо со страниц НЛО уже любезно объяснили филологам, оставшимся в России, что их полемика с теми, кому выпало счастье преподавать в американ-ских университетах, происходит от их униженности здесь, от их недопущенности туда и от русского провинциализма17. В общем, вам платят мало, и все ваши возражения — от пустого кармана.

Печально, что эти аргументы принадлежат Олегу Проскурину. И уж совершенно недопустимо то, что прозвучали они как опровержение на критику — на рецензию С. Панова (опубликованную также в НЛО, № 47). Ответ сосредоточен, как предупреждает О. Проскурин, не на «специальных вопросах историко-литературного характера», а на вопросах «более общего, принципиального свойства» (№ 50, с. 134). Эти общие вопросы сфокусированы вокруг темы дурного совет-ского наследия и вокруг предпочтения, которое, по мнению рецензента, автор отдает западным исследователям.

Разговор о «предпочтении» сразу же выводит на очень хрупкий лед: слишком тяжелы сопутствующие теме воспоминания — от идеологии («низкопоклонство») до прямых гонений и процессов («космополиты»).

Это то, что забывать не нужно. Но разве тем самым тема вовсе снимается с обсуждения? Разве смешение «французского с нижегородским» — не давний и не вновь ли оживший (не)культурный обычай? По поводу него мы не раз смеялись над собой и давали повод посмеяться над нами. Разве принцип «всё на продажу» не сказался в последнее десятилетие демпингом как в экономике, так и в культуре? Только в культуре обесценивание местной продукции производится не для того, чтобы ее сбыть по дешевке, а для того, чтобы вместо нее импортировать как драгоценность и откровение какой-нибудь «новый -изм», полюбившийся за новизну и за брэнд.

О. Проскурин начинает свой ответ, убедительно отводя те конкретные обвинения, которые он выбирает для опровержения, и давая понять, что тонкий лед трещит под ногами рецензента. Цитирует ли он, Проскурин, западные работы с пиететом? Нет. Следует ряд примеров. Да если бы он их и цитировал с пиететом — что из того? «...Лишь бы не вступали мои «упоминания» в противоречие с Конституцией, уголовным кодексом и международным правом» (№ 50, с. 142).

С этими святынями противоречий не возникает, но международная (общечеловеческая) нравственная пристойность нарушена. Удачно парировавший частные упреки О. Проскурин проговаривается в главном, причем в такой степени, в какой его и не подозревал рецензент. Право высказывать научное мнение выводится (вполне в традиции «нового историзма») из «экономического положения»:

«Ни для кого не секрет, что нынешний российский филолог (в особенности литературовед, в особенности историк русской литературы) оказался, в силу хорошо известных исторических обстоятельств, в необыкновенно тяжком положении. Резко маргинализировался его социальный статус, катастрофически ухудшилось его экономическое положение. Как следствие, беспрецедентно понизился престиж его занятий...

Обвинения, предъявленные мне в рецензии С. И. Панова, понятны только в этом специфическом контексте. Эскапады моего критика — болезненная реакция на этот контекст, реакция на печальное положение русского гуманитария в глобализованном постсоветском мире» (№ 50, с. 144—145).

Такую прямоту «наши новые американцы» принимают за истинный американизм?

Столь же прямо скажем: если бы подобное нарушение political correctness cовершил действительно американский филолог... Не будем гадать, что бы он должен был почувствовать (или что бы ему дали почувствовать коллеги). Ничего подобного «экономической поэтике», аргументы которой обращены к чужой бедности или униженности (тем более, если они хоть в какой-то мере соответствуют реальности), уважающий себя американский филолог не мог бы допустить.

Вернемся к «русской филологии». Для меня это название почти синонимичное исторической поэтике, включающей все значительные имена: от Веселовского до Тынянова, от Бахтина до Проппа, — при их различиях, противоречиях, крайностях. Но ведь только назовешь имена, и тут же прозвучат возражения: Бахтин не может принадлежать одной традиции с формалистами. Их последователи, действительно, предпочитают не пересекаться и посещают разные конференции. Но это факт биографии последователей.

Чтобы избежать спора о каждом имени, я говорю о «русской филологии», подразумевая, что она создана на русском языке и в рамках этой национальной культуры. Нужно ли при этом упоминать, что никак не отменяется ее генетическая связь, скажем, с классической германской традицией ХIХ и начала ХХ столетия в филологии, философии, лингвистике? Там — истоки, как это успешно демонстрируют, бахтинского диалогизма, там — и корни исторической поэтики. Однако плоды — наши. Это приятно. Не вижу повода их разбрасывать и затаптывать.

И ни в коей мере современная западная или американская традиция не исчерпывается тем, что надиктовывают нам со страниц НЛО в качестве теоретической программы. Я уже приводил мнение о «новом историзме», звучащее и очень распространенное в самих Штатах.

Об Англии же и говорить нечего. При традиционной нелюбви британцев к отвлеченному и схоластическому «новый историзм» (это я хорошо знаю по своему опыту) — предмет преимущественно для иронии или для раздражения. Не случайно номер европейского журнала англистов, посвященный «новому историзму» (не говорить о нем нельзя — американскую моду насаждают не только у нас), открывается статьей под названием: «История против историзма» (History Against His-to-ricism)18.

Так что не будем мифологизировать картину и выдавать «новый историзм» за откровение всей западной мысли. Это совсем не так. Остается надеяться, что и в самом «Новом литературном обозрении» по-прежнему будет появляться кое-что выходящее за пределы намеченной по случаю юбилея, но давно и основательно подготовленной генеральной линии.

* * *

«Бытовая» история, следуя за судьбой «быта» и «повсе-дневности» в современных теоретических построениях, зашла очень далеко. Так случилось оттого, что бесконечно расширенными, размытыми оказались границы понятий. Сначала «быт» повел себя агрессивно в отношении литературы и поглотил ее, а потом и сам он был поглощен понятием «текста».

Литература как будто бы отыгралась: литературность властвует в этой новой культурологической метафорике, с точки зрения которой все есть текст. Но литература платит за свою экспансию утратой «специфики», что принципиально чуждо русской филологической традиции (и разве только ей?). Оппоненты в этом, безусловно, правы,

Литература взаимодействует с бытом по речевой линии, но она сама не есть бытовое явление, она противопоставлена бытовому факту как факт литературный. Она отталкивается от него, выступает по отношению к нему, если воспользоваться выражением А. Н. Веселовского, как форма идеализации: «Худо там, где содержание идеала вполне покрывается содержанием жизни»19.

Именно А. Н. Веселовский был в России первым теоретиком быта (как и многого другого), включившим его в свою всеобъемлющую систему — историческую поэтику. Но это уже другой сюжет, хотя и той же самой истории.

Характерно, что в «Именном указателе» к материалам, появившимся в пятидесяти номерах журнала НЛО, журна-
ла, в подзаголовке которого слово «теория» стоит первым, А. Н. Веселовский упомянут один раз. Как переводчик Боккаччо.

Если перевести сказанное А. Н. Веселовским на язык более близких нам понятий: худо, если содержание литературы сводится к явлениям речевого быта. Худо, если, изучая в тексте культуры бытовое явление, мы не ощущаем его ценностного различия с литературным фактом.

Это худо не только для того, кто занимается литературой. Невозможно достоверно исследовать «текстуальность истории», не отдавая себе отчета в специфике текстов, ее составляющих.

 

1Например: «Renaissance Culture and the Everyday»/Ed. P. Fumerton and S. Hunt, Pennsylvania UP, 1999.

2 Н. Г о р л о в, О футуристах и футуризме. — «Леф», 1923, № 4, с. 6.

3 «Леф», 1923, № 1, с. 3.

4 В. Ш к л о в с к и й, Гамбургский счет, Л., 1928, с. 36.

5 Т а м ж е, с. 29.

6 Б. Э й х е н б а у м, Литературный быт. — Б. Э й х е н б а у м, Мой временник, Л., 1929, с. 51.

7 S. G r e e n b l a t t, Learning to Curse. Essays in Modern Culture, 1990, p. 146.

8 H. W h i t e, The Content of the Form. Narrative Discourse and Historical Representation, Baltimore and L., 1990, p. 2. Там, где сноска дается на иноязычные источники, перевод текста мой. — И. Ш.

9 Х. У а й т, По поводу «нового историзма». — «Новое литературное обозрение», 2000, № 2 (42), с. 42.

10В. V i c k e r s, New Historicism: Disaffected Subjects. — B. V i-c k e r s, Appropriating Shakespeare. Contemporary Critical Quarrels, New Haven, L., 1993, p. 267.

11 L. J a r d i n e, Reading and the technology of textual affect: Erasmus’s familiar letters and Shakespeare’s King Lear. — L. J a r d i-
n e, Reading Shakespeare Historically, L., N. Y., 1996.

12 Jonathan G. H a r r i s, The New New Historicism’s Wunderkammer of Objects. — «European Journal of English Studies», 2000, № 4: The Continuation of Historicism, p. 111.

13 Ch. Pye, The Vanishing. Shakespeare, the Subject, and Early Modern Culture, Durham, L., 2000, p. 18.

14 I b i d., p. 19.

15 С. К о з л о в, На rendez-vous с «новым историзмом». — «Новое литературное обозрение», 2000, № 2 (42), с. 8—9. Далее ссылки на НЛО даются в тексте с указанием общепорядкового номера журнала и страницы.

16 Ю. Н. Т ы н я н о в, О литературной эволюции. — Ю. Н. Т ы- н я н о в, Поэтика. История литературы. Кино, М., 1975, с. 278.

17 Особый акцент на провинциальности русского бытия и сознания сделал С. Козлов, открывая полемику о «новом историзме» 28 ноября 2000 года в РГГУ.

18 «European Journal of English Studies», 2000, № 4: The Continuаtion of Historicism.

19 А. Н. В е с е л о в с к и й, Из истории развития личности: женщина и старинные теории любви. — А. Н. В е с е л о в с к и й, Избранные статьи, Л., 1939, с. 106.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте