Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2002, №5

Бывают странные сближения

«Медный всадник». Взгляд из двадцать первого века

В одной давней своей статье («Время собирать камни» — «Вопросы литературы», 1987, № 8) я обратил внимание на сходство центральной сюжетной коллизии «Медного всадника» с главной сюжетной коллизией романа Джорджа Оруэлла «1984».

Размышлениям об этом поразившем меня сходстве я уделил полторы страницы журнального текста. Мало, конеч-
но. Но, как мне казалось, достаточно внятно сказал тогда о том, почему это странное сходство показалось мне неслучайным.

Эти мои соображения вызвали резкое неприятие у двух известных литературоведов. Оба критиковали меня за то, что я посмел сопоставить гениальное пушкинское творение с произведением совсем иного рода, а главное, совсем иного ранга. Оба расценили это сопоставление как бестактное, фельетонное и даже вульгарное.

Отвечать на эту критику я тогда не стал и не жалею об этом.

Но сейчас у меня вдруг возникла потребность вернуться к этому сюжету. Не для запоздалой полемики, конечно (ее и не будет), а чтобы развернуть и даже развить мысль, лежавшую в основе того моего «фельетонного» сопоставления.

1. Прояснились в нем страшно мысли

Первым поводом для этого странного сближения явилась простая мысль, что так называемый бунт Евгения для великой империи, созданной Петром, не представляет никакой опасности. Точно так же, как бунт героя романа Оруэлла «1984» решительно ничем не грозит оруэлловскому Единому Государству. Тем не менее в обоих этих случаях молох Государства обрушивает на жалкого и ничтожного бунтовщика всю свою мощь.

Но этим сходство не исчерпывается. Собственно, оно тут только начинается.

В обоих случаях бунт (если это можно назвать бунтом), в сущности, не состоялся. Во всяком случае, он подавлен в самом зародыше:

«Добро, строитель чудотворный! —
 Шепнул он, злобно задрожав, —
 Ужо тебе!..» И вдруг стремглав
 Бежать пустился. Показалось
 Ему, что грозного царя,
 Мгновенно гневом возгоря,
 Лицо тихонько обращалось...
 И он по площади пустой
 Бежит...

Евгению ТОЛЬКО ПОКАЗАЛОСЬ, что бронзовый император обратил на него свой гневный взор. Но этого ПОМЕРЕЩИВШЕГОСЯ ему движения оказалось довольно, чтобы он тотчас же забыл и думать о своем «бунте».

У деспотического Государства, разумеется, своя логика, и самый малый, самый ничтожный бунт, конечно же, должен быть наказан. Чтобы никакому бунтовщику впредь было неповадно... и т.д. Но должна же степень наказания хоть в какой-то мере соответствовать мере вины наказуемого! Тут же происходит нечто совершенно немыслимое, неслыханное, необъяснимое. Жалкий лепет, случайная раздраженная фраза маленького человечка, в страхе застывшего у подножия кумира, вызывает в ответ действие, поистине потрясающее своей неадекватностью, несоизмеримостью с ничтожностью не только преступника, но и самого его преступления:

 Бежит и слышит за собой —
 Как будто грома грохотанье —
 Тяжело-звонкое скаканье
 По потрясенной мостовой.
 И, озарен луною бледной,
 Простерши руку в вышине,
 За ним несется Всадник Медный
 На звонко-скачущем коне;

Заметим: тут уже слово «показалось» отсутствует, хотя, учитывая фантастичность происходящего, сейчас оно вроде было бы более уместно.

Можно, конечно, предположить, что и это все ТОЛЬКО МЕРЕЩИТСЯ несчастному, уже впавшему в безумие Евгению. Но такая мысль нам даже в голову не приходит. Медный всадник, несущийся вслед за убегающим Евгением, «простерши руку в вышине», так ясно виден нам при свете бледной луны, что ни на миг не возникает у нас сомнений, что это не бред несчастного безумца, что бронзовый император НА САМОМ ДЕЛЕ покинул свой пьедестал и ринулся вскачь за убегающим от него Евгением. Да и как нам не верить в реальность этой сцены: ведь это не в ушах Евгения только, а и в наших с вами ушах, читатель, раздается этот тяжелый топот, это «тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой».

Что же случилось? Что заставило бронзового императора сойти с пьедестала, чтобы, не передоверяя это важное дело никому другому, собственной своей десницей покарать преступника?

Так ли уж велико преступление Евгения? 
И в чем, в конце концов, оно состоит?

Ответ, казалось бы, очевиден. Ведь мы только что были свидетелями совершенного им преступного действия:

«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..» 

Но это — пустяки. Не реагировать же императору лично на каждую такую дерзость. На всякое чиханье не наздравствуешься. Для таких случаев существовал специальный закон — «Об оскорблении величества». А для соблюдения закона — стражники, полиция, жандармы.

Да и закон, как гласит легенда, соблюдался не строго.

Был, рассказывают, такой случай то ли с Николаем Павловичем, то ли с внуком его — Александром Третьим.

Какой-то пьянчуга, сильно поддавши, матерился в кабаке. Кабатчик сделал ему замечание: тут вон портрет самого Государя Императора висит, а ты так непотребно себя ведешь. Пьяному море по колено, и матерщинник лихо парировал:

— Насрать мне на твоего Государя Императора!

Тут же кликнули городового, беднягу скрутили.

Дело было доложено Государю. (Он приказал обо всех таких случаях докладывать ему лично, из чего можно заключить, что случаев таких было немного.) И Государь, ознакомившись с протоколом, наложил такую резолюцию:

«1. Передать этому дураку, что мне на него тоже насрать.

2. Впредь моих портретов в кабаках не вешать».

Неужели у Петра Алексеевича не достало бы юмора на то, на что его с лихвой хватило у праправнука?

Тут, правда, надо отметить, что на дерзость Евгения ответил не живой император, а его бронзовый истукан. (Это — важно, и к этой теме мы еще вернемся.)

Но даже и принимая во внимание это обстоятельство, трудно себе представить, чтобы бронзовый император сошел со своего пьедестала и кинулся вскачь за надерзившим ему наглецом по причине личной обиды.

Нет, дело тут было не в обиде. И преступление Евгения состояло отнюдь не в «оскорблении величества».

Главное его преступление — в другом:

 Евгений вздрогнул. Прояснились
 В нем страшно мысли. Он узнал
 И место, где потоп играл,
 Где волны хищные толпились,
 Бунтуя злобно вкруг него,
 И львов, и площадь, и того,
 Кто неподвижно возвышался
 Во мраке медною главой,
 Того, чьей волей роковой
 Под морем город основался...
 Ужасен он в окрестной мгле!
 Какая дума на челе!
 Какая сила в нем сокрыта!
 А в сем коне какой огонь!
 Куда ты скачешь, гордый конь,
 И где опустишь ты копыта?
 О мощный властелин судьбы!
 Не так ли ты над самой бездной
 На высоте, уздой железной
 Россию поднял на дыбы?

Отрывок этот хрестоматиен, и вроде нет никакой необходимости в том, чтобы приводить его здесь целиком: не довольно ли было бы напомнить о последующих строчках, процитировав лишь первые две, — ведь все последующие в памяти у каждого грамотного русского.

Но мы так привыкли к этой хрестоматийной цитате, что, постоянно на нее ссылаясь, забываем, что мысли, так блистательно в ней выраженные, — это МЫСЛИ ЕВГЕНИЯ. Это и есть те самые мысли, которые в нем «прояснились страшно...».

Тут, правда, надо сделать одну весьма существенную оговорку.

По ситуации, какой изобразил ее Пушкин, — это мысли Евгения. Евгений стоит перед памятником, и страшные его мысли рождены тем, что открылось его взору, — тем, что он видит вот сейчас, в этот самый момент.

Особенно ясно видно это по пушкинским черновикам, по самым первым его наброскам этой сцены:

Как хладен сей недвижный взгляд...

Ужасен на своей скале...

Ужасен неподвижный взгляд...

Куда опустит он копыта... («он», а не «ты»).

Да, по сюжету, по ситуации — это мысли Евгения. Тут не может быть сомнений. Но по тому, как они выражены, по своему лексическому строю, да и по глубинной своей сути
они — пушкинские. Евгению вроде так не выразиться — не только не сказать, но даже и не подумать.

Проще всего было бы решить, что первая половина этого мысленного монолога действительно принадлежит Евгению, а вторая (начиная со слов «Ужасен он в окрестной мгле») — уже пушкинская.

На самом деле, однако, это сложнее.

Известно, что поначалу Пушкин внес в своего Евгения немало черт автобиографических. «Родословная моего героя» чуть ли не повторяет пушкинскую «Мою родословную». И в мыслях Евгения, когда он размышляет о своем будущем (в первоначальном, черновом варианте), легко узнаются любимые пушкинские мысли:

 Тут он вздохнул... сердечно —
 И размечтался как поэт — :
 Жениться бы «За чем же нет...
 ........................................................ 
 Подруга... садик — Щей горшок —
 Да сам большой — чего мне боле...»

Это — прямая автоцитата:

 Мой идеал теперь хозяйка,
 Мои желания — покой,
 Да щей горшок, да сам большой...

По мере работы над поэмой все эти черты сходства своего героя с собой он убрал. Но следы — остались. От «Родо-словной моего героя» и его фамилии (Езерский) осталось лишь несколько строк:

 Прозванья нам его не нужно,
 Хотя в минувши времена
 Оно, быть может, и блистало,
 И под пером Карамзина
 В родных преданьях прозвучало...

От сравнения Евгения с поэтом («и размечтался как поэт») осталось упоминание о жильце, которому досталось оставленное им жилище:

 Его пустынный уголок
 Отдал внаймы, как вышел срок,
 Хозяин бедному поэту.

Так разводил Пушкин себя и своего героя. И развел далеко. Но в сцене первого столкновения Евгения с бронзовым кумиром — той кульминационной сцене повести, где «прояснились в нем страшно мысли», — герой и автор не разведены: мысленный монолог Евгения как бы сливается с голосом самого Пушкина.

И тем не менее — это ЕГО монолог.

Это ЕМУ вдруг открылась ужасная истина, суть которой в том, что результат деятельности бронзового исполина оказался страшен не только для него и его Параши, но и ДЛЯ ВСЕЙ РОССИИ.

Мысль эта так крупна и так глубока, да к тому же и выражена так блистательно, что нам трудно отождествить ее с прозрением маленького человечка, которому Бог, по собственному его самоощущению, мог бы прибавить «ума и денег». Вот мы и отняли ее у Евгения и всю, целиком, отдали Пушкину. А между тем именно тут как раз и лежит разгадка глубинного смысла гениальной пушкинской поэмы.

Евгений наказан и гибнет не потому, что в припадке безумия осмелился угрожать медному истукану. Суть его преступления состоит в том, что он проник в главную государственную тайну. Вдруг ясно увидел и понял то, чего знать и понимать ему ни при каких обстоятельствах не следовало.

В мире оруэлловского романа для преступления такого рода есть специальное название. Оно так официально и именуется: преступление мысли, а человек, совершивший такое преступление, — преступником мысли. (В другом переводе — «мыслепреступление» и «мыслепреступник».) Для выслеживания таких преступников и искоренения таких преступлений в оруэлловском Едином Государстве существует специальная полиция мысли.

Не тайные замыслы, не преступные умыслы, которые выпытывали на дыбе у царевича Алексея в петровском тайном приказе, имеются тут в виду, а любая мысль, уклонившаяся хоть слегка в сторону от тех, которые предписаны всем и каждому.

В мыслях наших мы, как известно, не вольны. Но оруэлловское Министерство Любви для того и существует, чтобы контролировать и стирать из мозга «мыслепреступника» именно вот эти невольные, непроизвольно возникающие мысли.

Именно этим советская тайная полиция отличалась от всех тайных полиций мира. Те не стремились проникнуть так глубоко в душу подследственного. Им важно было выпытать у него лишь то, что имеет отношение к делу, по которому он был взят или в котором подозревался. Их совершенно не волновало, как он (в душе, наедине с собой) относится, скажем, к музыке Шостаковича или стихам Есенина. Лишь бы не говорил об этом вслух, то есть не занимался антигосударственной пропагандой.

В мире оруэлловского романа преступлением считается сама мысль. Мысль как таковая, даже и не таящая в себе никакого преступного умысла.

Жителям нашей страны, а особенно тем, кто — по возрасту — еще захватил сталинские времена, не надо объяснять, что это значит.

Помню, перед самой войной (мне было тогда четырнадцать) я прочел роман Фейхтвангера «Изгнание». Эпиграфом ко второй части этого романа был 66-й сонет Шекспира.

Так я узнал этот сонет впервые.

Позже я читал и перечитывал его много раз, в самых разных переводах — Маршака, Пастернака, Бенедиктова и многих других поэтов, старых и новых, знаменитых и никому не известных. Но самое сильное впечатление он произвел на меня именно тогда. Может быть, поэтому тот перевод (О. Румера) и сейчас мне кажется едва ли не лучшим:

 Я смерть зову, глядеть не в силах боле,
 Как гибнет в нищете достойный муж,
 А негодяй живет в красе и холе;
 Как топчется доверье чистых душ,
 Как целомудрию грозят позором,
 Как почести мерзавцам воздают,
 Как сила никнет перед наглым взором,
 Как всюду в жизни торжествует плут,
 Как над искусством произвол глумится,
 Как правит недомыслие умом,
 Как в лапах Зла мучительно томится
 Все 

Но поразил меня тогда этот перевод не поэтическими своими достоинствами, а прямо-таки потрясающим совпадением всего того, о чем в нем говорилось, с окружающей меня реальностью. Вряд ли я так уж хорошо осознавал тогда всю полноту этого совпадения. Ведь то, что «над искусством произвол глумится», тогда меня еще мало волновало. И о целомудрии, которому «грозят позором», я тоже не задумывался. Но о том, «как топчется доверье чистых душ», кое-что уже знал. И строка о почестях, которые «мерзавцам воздают», не была для меня абстракцией: она сразу наполнилась живым и вполне конкретным смыслом.

Может быть, я сейчас и преувеличиваю степень моего тогдашнего понимания всех этих, как потом стали у нас говорить, аллюзий. Но как бы то ни было, стихи эти меня тогда поразили до глубины души. Поразили настолько, что я даже переписал их в какую-то свою тетрадку.

Сорок лет спустя я узнал, что точно так же они тогда поразили еще одного московского мальчика, моего сверстни-
ка, — Гену Файбусовича. (Теперь он известный писатель Борис Хазанов.) Гена прочел этот шекспировский сонет в той же книге Фейхтвангера. И тоже был потрясен совпадением нарисованной в нем картины с окружающей его реальностью. И тоже переписал его в какую-то свою тетрадку.

Но у меня дело на том и кончилось. А в судьбе Гены этот его поступок сыграл впоследствии весьма важную роль.

Когда несколько лет спустя Гену арестовали, в его бумагах — при обыске — нашли и этот сонет. И в числе прочих изъятых рукописей инкриминировали его арестованному как прямую антисоветчину.

Когда Гена рассказал мне об этом, я, естественно, посмеялся над тупостью и невежеством советских следователей, принявших стихи, написанные великим англичанином почти четыреста лет назад, за сочинение московского школьника.

Но Гена пожал плечами и сказал:

— В сущности, они были правы.

И я сразу с ним согласился: да, конечно, они были правы. Ведь его — как и меня — эти строки поразили именно тем, что они совпадали с тем, что видели мы вокруг — не в далекой шекспировской Англии, а в родной нашей советской, как это тогда говорилось, действительности. Это и было самое что ни на есть настоящее «мыслепреступление», «преступление мысли». А тетрадка, в которую Гена переписал этот шекспировский сонет, была не что иное, как «вещдок» — вещественное доказательство, изобличившее в нем «преступника мысли», «мыслепреступника».

Вернемся, однако, к пушкинскому Евгению и в чем-то схожему с ним герою Оруэлла.

Оба они, как уже было сказано, — «преступники мысли», «мыслепреступники». (Про Евгения даже можно сказать, что он был первый «мыслепреступник» в мировой литературе. И можно только подивиться гению Пушкина, уловившего претензию деспотического — еще не тоталитарного, а только деспотического — государства на полную, абсолютную, тотальную власть над мыслями каждого, даже самого ничтожного своего подданного.)

«Мыслепреступление» Евгения не то чтобы сродни «мыслепреступлению» героя оруэлловского романа. Это, в сущности, одно и то же преступление: в их основе — одна и та же преступная мысль.

У Оруэлла:

«Идеал, выдвинутый Партией, — нечто колоссальное, грозное и сияющее — мир стали и бетона... А реальность — умирающие грязные города, в которых полуголодные люди в дырявых ботинках ходят по улицам, живут в ветхих домах, построенных в девятнадцатом веке, в домах, пропахших капустой и протекающими уборными».

Такой же разрыв между идеалом и реальностью открылся и пушкинскому Евгению.

Вот идеал, который был ему обещан:

 Красуйся, град Петров, и стой
 Неколебимо как Россия,
 Да умирится же с тобой
 И побежденная стихия;
 Вражду и плен старинный свой
 Пусть волны финские забудут
 И тщетной злобою не будут
 Тревожить вечный сон Петра!

А вот какой оказалась реальность:

 Перегражденная Нева
 Обратно шла, гневна, бурлива,
 И затопляла острова,
 Погода пуще свирепела,
 Нева вздувалась и ревела,
 Котлом клокоча и клубясь,
 И вдруг, как зверь остервенясь,
 На город кинулась. Пред нею
 Всё побежало; всё вокруг
 Вдруг опустело — воды вдруг
 Втекли в подземные подвалы,
 К решеткам хлынули каналы,
 И всплыл Петрополь как тритон,
 По пояс в воду погружен.
 Осада! приступ! злые волны,
 Как воры, лезут в окна. Чёлны
 С разбега стекла бьют кормой.
 Лотки под мокрой пеленой,
 Обломки хижин, бревна, кровли,
 Товар запасливой торговли,
 Пожитки бледной нищеты, 
 Грозой снесенные мосты,
 Гроба с размытого кладбища
 Плывут по улицам!
 Народ
 Зрит божий гнев и казни ждет.
 Увы! всё гибнет: кров и пища!..

Тут надо сказать, что Евгений далеко не сразу осознает этот разрыв между обещанным ему идеалом и реальностью. Когда мы знакомимся с ним, он еще полон веры в могущество той силы, которая в конце концов (он пока еще в этом не сомневается) умирит «побежденную стихию» со всей ее «тщетной злобою»:

 Он также думал, что погода
 Не унималась; что река
 Всё прибывала; что едва ли
 С Невы мостов уже не сняли
 И что с Парашей будет он
 Дни на два, на три разлучен.

Но оказалось, что «с Божией стихией царям не совладать». И вот тут-то и «прояснились в нем страшно мысли». Бедной, смятенной его душой овладело предчувствие каких-то иных, более грозных перемен. Не только для него и несчастной его Параши, для всей огромной страны, которую «могучий вла-стелин судьбы» зачем-то «поднял на дыбы».

А надо ли было поднимать? Не вечно же будет она вот так стоять на дыбах, удерживаемая «железной уздой» могучего всадника. Рано или поздно, а придется прекратить эту бешеную скачку. И куда он скачет, этот гордый конь? И где, наконец, опустит свои копыта?

Такие мысли, конечно, нельзя было оставить безнаказанными.

Но тут возникает вопрос.

Если это мое предположение верно, если Евгений был наказан не за дерзкую угрозу царю («Добро, строитель чудо-творный! ...Ужо тебе!..»), а за эти свои крамольные мысли, почему же в таком случае наказание не последовало сразу?

Почему в тот же миг не грянул гром, не ударила молния и «мыслепреступник» не упал замертво?

Мало того! Уже после того как «мыслепреступник» облек свою преступную мысль в слова и в угрожающий жест, медный истукан не казнит его, а только преследует и в конце концов оставляет в живых. (Умирает он не сразу и, если можно так выразиться в этом случае, своей смертью.)

Если я прав, на этот естественно возникающий вопрос должен найтись ответ. И такой ответ у меня, разумеется, есть. Однажды я его уже высказал — в той самой статье 1987 года, с воспоминания о которой я начал эту.

Я мог бы и сейчас повторить его, подкрепив чуть более развернутым анализом пушкинского текста. Но сперва обращусь к статье одного из множества авторов, писавших о «Медном всаднике», — пожалуй, единственного из тех, с чьими работами знаком, в ком нашел почти полного своего единомышленника.

Автор этой статьи — поэт, публицист, историк и социолог Поэль Карп.

Помимо всех этих, перечисленных мною, ипостасей его многогранной творческой личности, он еще — один из извест-нейших в нашей стране специалистов по балету. И именно эта последняя область его профессиональных интересов, как мне кажется, и позволила ему разглядеть в пушкинской поэме то, что укрылось от глаз других исследователей.

Предельный лаконизм пушкинского «Медного всадника», стремительное развитие его сюжета заслонило от наших глаз его драматургию.

П. Карп вглядывается в пушкинскую поэму, рассматривая ее как произведение не эпического и даже не лирико-эпиче-ского, а именно драматического рода:

«Драматическое действие начинается в первой части с того, что Евгений, зная о наводнении, его не слишком опасается, полагаясь на мудрость все предусмотревшего «чудотворного строителя»...

Едва наводнение спадает, Евгений бросается искать знакомый дом и, не находя,

 Все ходит, ходит он кругом,
 Толкует громко сам с собою —
 И вдруг, ударя в лоб рукою,
 Захохотал.

Но почему, собственно, захохотал? Это, понятно, знак безумия, но все-таки, почему захохотал, а не пустился в пляс и не песни стал петь? Что в случившемся смешного, пусть для человека, теряющего рассудок? Смешно было полагаться на то, что великий царь раз и навсегда совладал со стихией, покорил природу и передал власть над ней своим преемникам»1.

Замечание очень тонкое: вот, оказывается, как рано начали проясняться в сознании Евгения его страшные мысли!

Однако последуем за автором статьи дальше, продолжая вглядываться в текст поэмы как в произведение драматиче-ского рода:

«Совершается полный поворот. Восстановившаяся жизнь города куда как далека от той, красивой, что дана во вступлении. «Порядок прежний» означает, что «с своим бесчувствием холодным ходил народ», что «чиновный люд на службу шел», что действовал «торгаш отважный»... а Евгению, утратившему веру в незыблемость града Петрова, остается без толку скитаться да спать на пристани. Он раздавлен»2

И тут автор задается тем самым вопросом, который только что (как и он, зная ответ) задал себе я:

«Зачем же Пушкин, кстати, по всем канонам романтического балета, продолжает действие?.. Зачем и дальше преследовать Евгения? Не довольно разве, что он стал «ни то, ни сё, ни житель света, ни призрак мертвый»?..

Суть в том, что, невзирая на все случившееся, «кумир на бронзовом коне» стоит на своем. Предоставив Евгения произволу стихии, он все равно хочет от него прежней веры и упрямо твердит о своем Фальконетовом величии... Самодержавие не поступается ничем, и отказавшемуся от беззаветной веры в кумира, пусть даже несостоятельность его очевидна, в самодержавном государстве места нет. Лишь продемонстрировав это, Пушкин дает Евгению умереть.

В цепи драматических эпизодов гибель Евгения уже и не плата за величие страны и не результат самого по себе существования власти. Она лишь последствие непомерных претензий власти»3

Все — так.

Но в чем она — эта непомерность претензий самодержавной власти? Ведь Евгений уже раздавлен. Он уже «полностью разоружился» перед преследующим его по пятам бронзовым кумиром. Для чего же, с какой тайной целью «мощный властелин судьбы» вдруг прекращает преследование жалкого, раздавленного бунтаря, оставляет его в живых? Почему медлит с исполнением казни?

2. Он перед царским истуканом стал на колени...

В каноническом тексте поэмы этой строки нет: она из черновиков. Но, как это часто бывает, черновой вариант дает нам возможность яснее увидеть то, что в беловике не так бросается в глаза.

Тут я хочу опять вернуться к Оруэллу. К его роману «1984».

Там всесильное, могущественное государство с разоблаченным и раздавленным «мыслепреступником» чикается еще дольше, чем пушкинский «властелин судьбы» с Евгением.

Слово «чикается», невольно сорвавшееся у меня с языка, пожалуй, не слишком удачно. И не только потому, что
оно — сленговое, жаргонное.

Оруэлловское Единое Государство не просто «чикается» с впавшим в «преступление мысли» героем романа: оно с ним работает.

Для такой работы в этом Едином Государстве существует специальное ведомство: Министерство Любви.

Да, именно так называется там усовершенствованный, — мало сказать, усовершенствованный, доведенный до последней мыслимой черты совершенства — пыточный застенок.

Какая жуткая ирония!

Но в том-то вся штука, что никакая это не ирония.

Название этого оруэлловского министерства точно соответствует главной его цели, главной, — в сущности, даже единственной, — стоящей перед ним задаче.

Цель эта состоит в том, чтобы заставить каждого, попавшего туда, полюбить Большого Брата.

Заставить его не просто «разоружиться перед партией», как это называлось у нас (разоружиться ведь можно только на словах), а именно полюбить. Не притвориться, не прикинуться любящим, а полюбить по-настоящему, искренне, всей душой.

Чиновникам оруэлловского Министерства Любви недостаточно, чтобы все их подопечные стали законопослушными, лояльными и даже управляемыми гражданами Единого Государства. Одного только послушания им мало. Им нужна любовь.

Потому что только неподдельная, искренняя и истовая любовь к Большому Брату может вытеснить из их сознания — и даже из подсознания — все нежелательные, не одобряемые Государством симпатии, привязанности, предпочтения.

Добившись своего, доведя свою «работу» с «мыслепре-ступником» до конца, его отпускают. И вот финал оруэлловского романа: герой сидит перед портретом Большого Брата, радостно сознавая, что любит его. И только после этого полного, абсолютного его раскаяния вынесенный ему приговор (смертная казнь) будет наконец приведен в исполнение.

А вот финал «Медного всадника»:

 И с той поры, когда случалось
 Идти той площадью ему,
 В его лице изображалось
 Смятенье. К сердцу своему
 Он прижимал поспешно руку,
 Как бы его смиряя муку,
 Картуз изношенный сымал,
 Смущенных глаз не подымал
 И шел сторонкой...

Евгений, точь-в-точь как герой Оруэлла, только после того как он не просто «разоружился» перед бронзовым символом государства, не формально покаялся, а искренне, всеми клеточками души признал высшую правоту «бронзового кумира», — только теперь он тоже наконец может (вернее, должен) умереть:

 У порога
Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради Бога.

Эта моя аналогия, может быть, и натянута. Сопоставление гениальной пушкинской поэмы с порожденной совсем иными историческими коллизиями антиутопией Джорджа Оруэлла, может быть, и впрямь фельетонно. Но оно дает нам возможность в совершенно ином свете, по-новому увидеть и понять этот финал пушкинской поэмы.

Тоталитарное государство не довольствуется формальным признанием своей правоты. Признание это должно быть абсолютным и — мало того! — совершенно искренним.

Назвав империю, созданную могучей волею Петра, тоталитарным государством, я вроде как оговорился. Государство это было самодержавным, деспотическим. Но тоталитар-
ным?

До наступления эры тоталитаризма, да и до появления самого этого слова от времени написания пушкинского «Медного всадника» должно было пройти целое столетие, и, как я уже сказал, можно только подивиться гению Пушкина, уловившего претензию деспотического (еще не тоталитарного, а только деспотиче-ского) государства, которая в полной мере проявит себя лишь тогда, когда это деспотическое государство станет тоталитарным.

Да, назвав пушкинскую Россию государством тоталитарным, я, конечно, оговорился. И тем не менее эту свою оговорку я сохраняю. А почему — надеюсь, будет видно из дальнейшего.

3. Была ужасная пора...

Заключив вступление в поэму строчками о финских волнах, которые «тщетной злобою не будут тревожить вечный сон Петра», Пушкин так приступает к началу своего повествования:

 Была ужасная пора,
 Об ней свежо воспоминанье...
 Об ней, друзья мои, для вас
 Начну свое повествованье.
 Печален будет мой рассказ.

Заметим: «Об ней», а не — «Об нем». То есть не о воспоминании, которое свежо, а об ужасной поре.

Кажется, что разница эта совсем не существенна, поскольку и первую и вторую строку этого зачина мы привыкли относить к одному и тому же локальному событию, имеющему точную дату. А именно — к наводнению, случившемуся в городе Санкт-Петербурге 7 ноября 1824 года.

О том же говорит и коротенькое предисловие автора:

«Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В.Н. Берхом».

На самом деле, однако, предуведомление автора, что печальный рассказ, который нам предстоит прочесть, будет об ужасной поре, а не о свежем «об ней» воспоминании, говорит о многом.

Весьма тонкое замечание высказал по этому поводу молодой (к несчастью, рано погибший) исследователь Александр Фейнберг:

«Согласитесь, что трудно назвать «порой» какое бы то ни было стихийное бедствие. Ноябрьская катастрофа продолжалась менее одного дня... Само слово «пора» означает, как мы все знаем, некоторую длительность времени, по меньшей мере целое время года, а в широком смысле оно может обозначать и целую эпоху...

Вот два простейших примера, которые все мы заучивали в школе. «Унылая пора, очей очарованье». Совершенно ясно, что так описывается осень. Это не вызывает никаких сомнений. С другой стороны, «Была та смутная пора, Когда Россия молодая, В бореньях силы напрягая, Мужала с гением Петра». Здесь, как видим, речь идет о всей первой половине Великой Северной войны, успешным завершением которой было победоносное Полтавское сражение.

Может ли столь неудачный выбор слова быть случайным в одном из главных и несомненно наиболее продуманных произведений Пушкина?»

Это свое замечание А. Фейнберг высказал в связи с тем, что Пушкин, по его мнению, «совершенно сознательно уводил читателя от истинной хронологии описываемых в поэме событий». Делал же он это отчасти из цензурных соображений, чтобы не подводить читателя «слишком близко ко времени политической, а не стихийной катастрофы 1825 года»5.  «Уже давно, — замечает он в этой связи, — обсуждался вопрос о том, что «Медный всадник» имеет какое-то отношение к Декабрьскому восстанию»6. 

Ни в коем случае не отрицая правомерность такой постановки вопроса, я все же рискну высказать предположение, что слово «пора» в строчках Пушкина «Была ужасная пора... об ней, друзья мои, для вас начну свое повествованье» следует рассматривать в еще более широком смысле, — именно как обозначающее целую эпоху.

П. Карп в цитировавшейся мною статье, помянув пушкинские строки про графа Хвостова, который «уж пел бессмертными стихами несчастье невских берегов», замечает по этому поводу: «Пушкин вполне сознавал, что сам-то он делает нечто иное».

В том, что сам он делал нечто иное, сомнений, разумеется, быть не может. А вот по поводу того, что именно он делал в своей поэме, ради чего, собственно, ее написал, — у меня совсем другое мнение, весьма существенно отличающееся от того, что утверждает этот мой «почти единомышленник».

Его статья, как уже было сказано, называется «Всадник в бронзе и в стихах».

Всадник в бронзе — это Петр, отлитый Фальконетом, идеализированный, выражающий мечту скульптора, а отнюдь не жуткую реальность, не имеющую с этой мечтой ничего об-щего:

«Живший просветительскими идеями француз видел в российском государе великого реформатора, преобразователя, творившего новый, желанный душе скульптора, справедливый мир. Глядя на памятник, и помыслить нельзя, что реформы Петра не ослабили, но укрепили феодальный строй, не облегчили, но усугубили крепостной гнет, что население страны сократилось при нем более чем на треть и под каждой сваей, забитой в гнилую петербургскую почву, лежит мужик.

В памятнике жива мечта Фальконе о близком конце французского феодализма, об освобождении французских крестьян от куда менее тягостных, чем в России, зависимостей, о смелом монархе, который совершит великие перемены по доброй воле, без пролития крови, и впрямь хлынувшей в родном Париже, когда разбитый параличом Фальконе там умирал»7. 

Всадник в стихах — Петр пушкинской поэмы. И этот Петр не просто отличается от фальконетовского, а противостоит ему. Пушкинская поэма трактуется автором статьи как антитеза фальконетовскому памятнику, прямая полемика с Фальконетом, отчетливое и резкое возражение заблуждавшемуся романтическому скульптору:

«Величайший русский поэт пригрозил этому памятнику кулаком своего несчастного героя, и мы навсегда приняли его возражения прекраснодушному французу, творение которого с тех пор не зовем иначе как “Медный всадник”»8. 

Предполагается при этом, что Пушкин, в противоположность Фальконету, создал в своей поэме образ не идеализированного, а настоящего, реального Петра, по воле которого еще больше ужесточился крепостной гнет, а население страны сократилось более чем на треть. И именно вот с этим, настоящим, реальным Петром поэт и столкнул своего героя.

Можно, конечно, спорить (и спорят, до сих пор спорят) о том, какова была истинная роль Петра в истории России. Были его реформы благом для страны, или они стали новым, еще более тяжким бременем для несчастного, угнетаемого народа. Спорят даже о том, были его преобразования действительно реформой в собственном смысле этого слова — или контрреформой. (Термин Александра Янова, поставившего Петра в ряд таких контрреформистских диктаторов, какими в России были Иван Грозный, Павел Первый, Ленин и Сталин.)

Можно спорить (и спорят, до сих пор спорят) о том, с каких позиций рассматривает эту роль Петра в своей поэме Пушкин. Была ли эта поэма, как полагал Белинский, «апофеоза Петра Великого, самая смелая, самая грандиозная, какая могла только прийти в голову поэту, вполне достойному быть певцом великого преобразователя России...». Или, напротив, она была задумана и реализована как разоблачение жестокости и бесчеловечности самодержца, не считающегося ни с какими жертвами для достижения своих целей.

Этот старый спор можно длить до бесконечности, находя, а то и изобретая все новые и новые аргументы для доказательства той или другой точки зрения. Но я бы хотел переместить предмет спора в совершенно иную плоскость.

Все (или почти все), кто скрещивал копья вокруг пушкинской поэмы, рассматривали центральный ее конфликт как столкновение Евгения с Петром. И спорили о том, на чьей стороне мысль и сердце поэта. Одни решали этот вопрос так, другие этак, третьи говорили, что правда и там и тут, у каждого из двух конфликтующих персонажей, мол, своя правда. Кое-кто утверждал даже, что никакого настоящего конфликта тут нет, что весь этот так называемый, по существу мнимый конфликт происходит исключительно в расстроенном воображении спятившего Евгения... Я же предлагаю исходить из того, что Евгений у Пушкина конфликтует вовсе не с Петром.

Не Петр противостоит ему в поэме. И не Петру грозит он кулаком и адресует свое дерзкое «Ужо тебе!..».

Отношение Пушкина к великому преобразователю России хорошо известно, и оно у него, в общем, не менялось: можно сказать, что на протяжении всей жизни поэта оставалось таким, каким он запечатлел его за три года до «Медного всадника» в «Моей родословной»:

 Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.

Именно этот Петр и является нам в «Медном всаднике». Но — ТОЛЬКО В ПРОЛОГЕ, во вступлении в поэму:

На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел...
 И т.д.

В самом же рассказе, в начинающейся вслед за этим вступлением «петербургской повести», действует уже не Петр, а — ИСТУКАН.

Этого своего героя автор обозначает словами «истукан», «кумир», но — заметьте! — ни разу при этом не называет его Петром.

В современном Пушкину русском языке (в отличие от сегодняшнего) слова эти вроде не несли в себе даже оттенка отрицательного отношения к обозначаемому ими предмету. Истукан — это просто статуя, и не более того. (Хотя Даль, перечисляя объясняющие значение этого слова синонимы («статуя», «изваянный образ», «изображенье»), дает рядом с ними и такой: «болван». К слову же «болван» у него среди объясняющих его синонимов немало и уничижительных: «Неуклюжий, неотесанный человек, грубый неуч, невежа; глупец... Болванеть, становиться болваном, глупеть.//Ничего не делать, стоять болваном».)

Со словом «кумир» дело обстоит еще сложнее. Даль толкует его так: «изображение, изваяние языческого божества; идол, истукан или болван». «Словарь языка Пушкина» объясняет его вроде как нейтрально: «Языческое божество в виде статуи, идол». Но в числе примеров употребления этого слова Пушкиным есть и такие: «И ненавидите вы нас... За то ль, что в бездну повалили мы тяготеющий над царствами кумир И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир?..»; «Их горделивые разоблачал кумиры»; «И за тебя мольбой бесплодной Кумир бесчувственный молю...». Негативная эмоциональная окраска тут несомненна, она прямо подчеркнута эпитетами: «горделивые», «бесчувственный» и сопутствующими глаголами: «повалили», «разоблачал».

Кстати, Николай Павлович, читая пушкинскую поэму, это учуял:

«11-го получено мною приглашение от Бенкендорфа явиться к нему на другой день утром. Я приехал. Мне возвращен Медный Всадник с замечаниями Государя. Слово к у м и р не пропущено высочайшей ценсурою... На многих местах поставлен (?) — всё это делает мне большую разницу»10.

Получив свою рукопись, исчерканную рукой царя, Пушкин поначалу попытался внести в нее исправления, которые могли бы спасти поэму. Так, слово «кумир» он попробовал было заменить более нейтральным — «седок». Но разница, которую «делала ему» такая замена, видать, оказалась для него непомерно велика, и в конце концов он от этой своей попытки отказался: предпочел поэму не печатать.

Снайперская цензорская реакция царя, я думаю, объяснялась не столько даже тем, какой смысловой или эмоциональный оттенок несло это слово само по себе. Гораздо отчетливее говорят нам об отношении Пушкина к персонажу его поэмы, обозначаемому этими словами, те картины, где этот персонаж появляется, и как он себя при этом ведет.

 ...Вставали волны там и злились,
 Там буря выла, там носились
 Обломки... Боже, Боже! там —
 Увы! Близехонько к волнам,
 Почти у самого залива —
 Забор некрашеный, да ива
 И ветхий домик: там оне,
 Вдова и дочь, его Параша,
 Его мечта... Или во сне
 Он это видит? иль вся наша
 И жизнь ничто, как сон пустой,
 Насмешка неба над землей?
 И он, как будто околдован,
 Как будто к мрамору прикован,
 Сойти не может! Вкруг него
 Вода и больше ничего!
 И ОБРАЩЕН К НЕМУ СПИНОЮ
 В неколебимой вышине,
 Над возмущенною Невою
 Стоит с простертою рукою
 Кумир на бронзовом коне.

Вот так этот медный истукан впервые является перед несчастным Евгением, — ПОВОРОТИВШИСЬ СПИНОЮ не только к его беде, но и к беде, обрушившейся на красавец-город. Да и потом тоже — стоит недвижно, как подобает ИСТУКАНУ (в пояснениях Даля), всем обликом своим выказывая полнейшее равнодушие к ужасным последствиям разразившейся катастрофы, целиком и полностью оправдывая эпитет «бесчувственный», который Пушкин приложил однажды к существительному «кумир».

Может показаться, что этот упрек, это обвинение, обращенное к памятнику, довольно-таки бессмысленно и даже глуповато. Чего, собственно, можно ждать от статуи, навсегда застывшей в позе, назначенной ей изваявшим ее скульптором?

Да, от статуи ждать и даже требовать не то что помощи, но даже простого сочувствия вроде как глупо. Но перед нами ведь не просто статуя, а персонаж поэмы. Едва ли не главный ее персонаж (во всяком случае, один из двух главных). И впоследствии он ведет себя именно как персонаж, и персонаж действующий. Когда его задело за живое, он съезжает на своем гордом коне с пьедестала и гонится по пятам за несчастным убегающим от него Евгением. Куда только девается тут вся подобающая истукану бесчувственность, все его спокойное, холодное равнодушие.

Если бы в основе пушкинской поэмы был конфликт Евгения с Петром, как это принято думать, если бы Евгению в поэме противостоял действительно Петр, бронзовый лик памятника наверняка отразил бы какие-то чувства, вызванные в нем разразившейся катастрофой: не сочувствие, так боль, страдание от сознания своего бессилия, от сознания невозможности вмешаться в ход событий и изменить его.

Невозможно представить себе, чтобы тот, кто «на троне вечный был работник», стал бы отговариваться тем, что «с Божией стихией царям не совладать». Засучив рукава, он первым кинулся бы сражаться с разбушевавшейся стихией.

Нет, этот бронзовый истукан, с которым вступает в спор Евгений, — не Петр. Кто угодно, только не Петр.

Но тогда кто же он?

Я думаю, что это — символ застывшего, окостеневшего и потому превратившегося в свою противоположность дела Петра.

Дело Петра, — то, что он совершил с Россией и для России, — было революцией. Оставим сейчас в стороне вопрос, была ли эта революция (как всякая революция) благом для страны или величайшим ее несчастьем. Но это была революция. Петр был действующий, огнедышащий вулкан, извергающий горячую лаву. Но спустя сто лет после смерти Петра, в ту «ужасную пору», о которой рассказывает нам Пушкин в своей «петербургской повести», эта лава уже давно застыла. А застывшая, окостеневшая революция — это бюрократия. Равнодушная и самодовольная.

За самодовольной равнодушной реакцией пушкинского бронзового истукана на разразившуюся природную катастрофу встает образ не Петра, а совсем другого самодержца.
Я имею в виду Николая Павловича, который резко отру-
бил однажды на чей-то мимолетный упрек российскому климату:

— В моей империи прекрасный климат.

Пушкинский бронзовый истукан остается недвижен во время наводнения, словно бы говоря этой своей горделивой неподвижностью: «В моей империи не может быть никаких наводнений». И горе тому, кто посмеет высказать хотя бы робкое сомнение в справедливости этого августейшего вы-сказывания.

В замечательной реплике Николая Павловича по поводу петербургского климата выразились, конечно, и личные его качества, вся самодовольная, напыщенная мелкость его человеческого облика: не зря про этого российского самодержца было сказано (кстати, не кем-нибудь, а самим Пушкиным), что в нем «много от прапорщика и немного от Петра Вели-
кого»11. Но главная причина такой реакции не в личности царя, а в олицетворяемой им застывшей, окостеневшей государственной системе, в самой природе самодержавной власти.

4. Куда ты скачешь, гордый конь,
и где опустишь ты копыта?

Этим вопросом задавались многие.

Вот один из самых последних — и самых злободневных — ответов:

«Беда русских реформ была в том, что, столкнувшись с очередной необходимостью немедленно ответить на вызов времени, лидеры страны шли, казалось бы, единственно возможным путем: напрягали мускулы государства. Через сверх-усилия государства стремились быстро вытянуть страну...

Идеологию такой реформы выразил в своем пророческом произведении, квинтэссенции русской истории, А. С. Пушкин:

 О, мощный властелин судьбы!
 Не так ли ты над самой бездной
 На высоте, уздой железной
 Россию поднял на дыбы?

Пушкина восхищала и ужасала грозная сила этой «сверхдержавной реформы». Но опыт показал: за рывком неизбежна стагнация и (или) обвал. Страна не может долго стоять «на дыбах». Сверхусилия государства даются дорогой ценой — ценой истощения общества. Решая проблемы модернизации, Российская (а затем советская) империя только с одной стороны боролась с внешним миром. С другой стороны имперское государство боролось со своим обществом. Каждый раз в экстремальной ситуации государство насиловало общество... зажатое общество не могло устойчиво экономически развиваться, не было социальной структуры, внутри которой человек чувствовал бы себя комфортабельно, мог бы реализоваться. «Узда железная» быстро ржавела и становилась цепью, впившейся в живое мясо страны. В длинные периоды стагнации общество тихонько старалось стащить с себя эту цепь, вылезти из-под непомерной тяжести государства... Но пока шла эта «холодная война» между обществом и государством, страна в целом отставала от свободно дышащего мира, опять переживала неизбежную стагнацию. И значит, вновь ставилась перед необходимостью новой модернизации, нового прыжка...»12 

В периоды стагнации, когда «узда железная» ржавела, а общество старалось «вылезти из-под непомерной тяжести государства», конфликт Евгения с Бронзовым Кумиром слегка смягчался. Отношения их становились не то чтобы благостными, но не такими трагически непримиримыми.

Один из таких исторических моментов в начале прошлого века запечатлел Осип Мандельштам:

 Зимуют пароходы. На припеке
 Зажглось каюты толстое стекло.
 Чудовищна, как броненосец в доке, —
 Россия отдыхает тяжело.
 А над Невой — посольства полумира,
 Адмиралтейство, солнце, тишина!
 И государства жесткая порфира,
 Как власяница грубая бедна...
 Летит в туман моторов вереница;
 Самолюбивый, скромный пешеход —
 Чудак Евгений — бедности стыдится,
 Бензин вдыхает и судьбу клянет!

Как и сто лет назад, Евгений беден и клянет судьбу. Но пока судьба его не трагична. Можно даже сказать — благополучна.

Однако недолго оставалось ему пребывать в состоянии даже этого относительного благополучия.

Дата, стоящая под стихотворением, гласит, что написано оно в 1913 году. Стало быть, отражает и реальность этого года — последнего благополучного года дореволюционной России. Год спустя вступит в свои права «не календарный, настоящий двадцатый век». А спустя еще три года, в октябре 1917-го другой «мощный властелин судьбы» снова взнуздает расслабившуюся Россию железной уздой и подымет ее на дыбы.

Автор процитированного стихотворения не сразу понял масштаб грядущих перемен. Но главное он почувствовал довольно рано:

«Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством...

Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Еще не видно горы, но она уже отбрасывает на нас свою тень, и, отвыкшие от монументальных форм общественной жизни, приученные к государственно-правовой плоскости девятнадцатого века, мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это — крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить»13.

Это было написано в 1923 году. А к началу 30-х эта «проклятая неизвестность» кончилась. Мандельштам окончательно уверился, что надвигающаяся тень не сулит ничего хорошего не только современникам, но и потомкам.

До этого времени он еще надеялся, что «жестоковыйный» ХХ век удастся европеизировать и гуманизировать, «согреть его телеологическим теплом». 1929 год (этот старший брат 1937-го) нанес этим надеждам последний сокрушительный удар.

Надо сказать, что даже и тут почувствовал он это не
сразу.

Михаил Давыдович Вольпин (друг и соавтор Николая Эрдмана) в конце 29-го или в самом начале 30-го оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и «ликвидации кулачества как класса».

Увиденное потрясло его до глубины души. Подавлен-
ный, лучше даже сказать, раздавленный этими своими впечатлениями, он поделился ими с Мандельштамом. Но, вопреки ожиданиям, сочувствия у него не нашел.

Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:

— Вы не видите бронзовый профиль Истории.

Рассказ этот я слышал от самого Михаила Давыдовича.

По версии Михаила Ардова реплика Мандельштама была несколько иной. Осип Эмильевич якобы сказал:

«— Надо без страха смотреть в железный лик эпохи»14.

В записи В. Д. Дувакина эта реплика выглядит ближе к моей версии:

«И вдруг Мандельштам, подняв высоко голову, как он умел (у него петушиный сразу вид делался), сказал мне: «Ну, знаете, Вы не замечаете бронзового профиля Истории!»15 

Все три версии различаются только стилистически. Сама реакция Мандельштама никаких сомнений не вызывает, и в другом случае я бы не стал так скрупулезно настаивать на истинности именно своей версии. Но тут необыкновенно важна и стилистика: эпитет «бронзовый» довольно прямо дает нам понять, чей профиль (или лик) маячил в момент произнесения этой реплики перед умственным взором ее автора.

В 29—30-м Мандельштам, стало быть, по старой интеллигентской традиции еще готов был признать историческую правоту бронзового истукана.

Но в мае 33-го, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он написал:

 Природа своего не узнает лица,
 А тени страшные — Украины, Кубани...
 Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
 Калитку стерегут, не трогая кольца.

Коллективизация окончательно обнажила истинное лицо «века-волкодава».

В только что цитировавшейся статье 1923 года Мандельштам еще лишь предупреждал: «Если под-линно гуманистиче-ское оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон».

Теперь он уже не произнес бы этого «если». Сомнения кончились. Эпоха внятно сказала, что ей нет дела до человека, что она намерена использовать его как кирпич, как цемент, что из него она будет строить, а не для него.

И тогда этот «чудак Евгений» ХХ века, точь-в-точь, как его предшественник из века ХIX, бросил в лицо новому «властелину судьбы» свое дерзкое «Ужо тебе!..»:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там помянут кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища...

Давным-давно, лет чуть ли не сорок тому назад, я написал об этом мандельштамовском стихотворении и о том, какая судьба постигла его автора, целую книгу. Но ни тогда, ни двенадцать лет назад, когда эту книгу мне удалось наконец напечатать16,   мне не пришло в голову сравнить его судьбу с трагической судьбой пушкинского Евгения. А ведь то, что случилось с Мандельштамом, не просто похоже на то, что случилось с Евгением. Судьба автора этого знаменитого антисталинского стихотворения в точности повторяет весь рисунок судьбы героя «Медного всадника».

Так же как Евгений, когда «прояснились в нем страшно мысли», кидает он в лицо могущественного «властелина судьбы» свое ненавидящее «Ужо тебе!..» Так же как Евгений, приходит в ужас от собственной дерзости. Так же как Евгению, оскорбленный властитель сперва сохраняет ему жизнь. (Собственноручная резолюция Сталина: «Изолировать, но сохранить».) Так же как Евгений, он сходит с ума. (В Чердыни, в первой ссылке, в состоянии острого психоза выбрасывается из окна.) Так же пытается заслужить прощение: сперва принужденно, под давлением обстоятельств, пытается сочинить свою вымученную «Оду» Сталину, но в конце концов искренне раскаивается, «очищается» от скверны, совсем как герой Оруэлла перед портретом Большого Брата:

Средь народного шума и спеха
На вокзалах и площадях
Смотрит века могучая веха
И бровей начинается взмах...
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
От стены этих глаз журьба....
И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.

И точь-в-точь как Евгению (и герою Оруэлла), только после этого «очищения», после этого глубокого и искреннего раскаяния ему наконец дано было умереть.

* * *

Все эти мои «странные сближения» (которые многим и теперь, наверное, покажутся искусственными) предполагают, в сущности, одну цель: вскрыть глубинный, воистину провидческий смысл гениальной пушкинской поэмы.

Историко-философская концепция Пушкина, воплощенная в этой его поэме, не замыкается рамками пушкинской эпохи, всей своей направленностью она устремлена в будущее.

Эту особенность «Медного всадника» уже отмечали:

«Пушкинская поэма 1833 года всем строем своим направлена в будущее. Литературовед В. Л. Комарович... писал о «строго выдержанной с начала до конца условно-историче-ской перспективе поэмы, с свободным переходом от прошлого к современности («прошло сто лет»), а от современно-
сти — на это не обращают обычно внимания — к будущему: рассказ о наводнении и судьбе Евгения прямо назван в авторском предуведомлении (ранней редакции) «зловещим», т.е. указывающим в будущее; о будущем — и авторский вопрос памятнику («И где опустишь ты копыта?»)»... Русский читатель начала ХХ века эту устремленность в будущее, этот вектор, направленный из прошлого, уловил и жил предчувствием того, что сюжет пушкинского творения возымеет продолжение»17.

Мои «странные сближения» призваны подтвердить, что пушкинская поэма уже возымела такое сюжетное продолжение.

Образ государства, застывшего в вековой неподвижности, неспособного отвечать на вызовы времени, не желающего и не умеющего ничего менять, повернувшегося спиной к насущным нуждам своих подданных, из всех государственных функ-ций оставившего себе только одну — преследовать инакомыслие, «тащить и не пущать», — этот пушкинский образ, как оказалось, таил в себе грозное пророчество.

В современном ему авторитарном деспотическом государстве Пушкин прозрел черты государства будущего — чудовищного государства-Левиафана, изображенного в антиутопиях Джека Лондона («Железная пята») и Оруэлла («1984»). И тут, надо сказать, он оказался гораздо проницательнее многих наших современников, не видящих в автократическом государственном устройстве ничего худого и даже готовых предпочесть автократию многопартийной парламентской си-стеме с ее «опасными и даже смертельными пороками»:

«...в долгой человеческой истории было не так много демократических республик, а люди веками жили, и не всегда хуже. Даже испытывали то пресловутое счастье, иногда названное пасторальным, патриархальным, и не придуманное же литературой. И сохраняли физическое здоровье нации (очевидно так, раз нации не выродились). И сохраняли нравственное здоровье, запечатлённое хотя бы в фольклоре, в послови-
цах, — несравненно высшее здоровье, чем выражается сегодня обезьяньими радиомелодиями, песенками-шлягерами и издевательскою рекламой...

Среди тех государственных форм было много и авторитарных, то есть основанных на подчинении авторитету, с разным происхождением и качеством его (понимая термин наиболее широко: от власти, основанной на несомненном авторитете, до авторитета, основанного на несомненной власти). И Россия тоже много веков просуществовала под авторитарной властью нескольких форм — и тоже сохраняла себя и свое здоровье, и не испытала таких самоуничтожений, как в ХХ веке, и миллионы наших крестьянских предков за десять веков, умирая, не считали, что прожили слишком невыносимую жизнь. Функционирование таких систем во многих государствах целыми веками допускает считать, что в каком-то диапазоне власти они тоже могут быть сносными для жизни людей, не только демократическая республика»18

Поначалу тон какой-то неуверенный, автор как будто даже испытывает некоторую неловкость, убеждая нас, что автократия не хуже демократии. Но тут же выясняется, что не то что не хуже, а даже лучше. Лучше потому, что не автократия, а именно многопартийная парламентская демократия порождает тоталитаризм:

«...если Россия веками привычно жила в авторитарных системах, а в демократической за 8 месяцев 1917 года потерпела такое крушение, то, может быть, — я не утверждаю это, лишь спрашиваю, — может быть, следует признать, что эволюционное развитие нашей страны от одной авторитарной формы к другой будет для нее естественней?..»19

Как путь для будущего России это утверждается в порядке, так сказать, рабочей гипотезы. Но в том, что именно демократия, а не автократия порождает тоталитаризм, автор, как мы сейчас увидим, уверен совершенно. Это для него уже не гипотеза, а — аксиома:

«...Происхождение тоталитаризма отнюдь не из авторитарных систем, существовавших веками и никогда не дававших тоталитаризма, но — из кризиса демократии, из краха безрелигиозного гуманизма, прослежено ещё в одной статье нашего Сборника»20

И — снова:

«...я напомню, что страшный тоталитаризм, родившийся на земле, скажем, четырежды, ни один раз не родился из авторитарной системы, но всегда — из слабых демократий: Февральской, Веймарской, итальянской, чанкайшистской. А ведь большей частью государства человеческой истории были авторитарными, — а вот тоталитаризма никогда не рождали»21. 

Эту солженицынскую идею радостно подхватили многие. Повторяя и развивая ее, обычно ссылаются на Гитлера, который якобы пришел к власти парламентским, демократическим путем. (Что, кстати сказать, злая неправда: Гинденбург назначил Гитлера рейхсканцлером под давлением хорошо изве--стных политических сил, несмотря на то, что на выборах в рейх-с----таг большинство голосов получили сторонники Гинденбурга: сторонники Гитлера шли вторыми. А когда Гинденбург умер (2 августа 1934 года), Гитлер отменил выборы президента, объявив, что отныне обязанности президента и рейхсканцлера совмещаются и передаются ему, — то есть совершил государственный переворот. Германия, с ее недавним милитаристским прошлым, это проглотила, так же как Россия, отягощенная дурной наследственностью многовекового авторитарного деспотизма, проглотила переворот большевистский. В странах с более прочными демократическими традициями это вряд ли могло бы случиться.)

Вернемся, однако, к «Медному всаднику».

Надеюсь, никто не заподозрит меня в том, что я хочу навязать Пушкину роль Нострадамуса, предрекшего появление на исторической арене таких персонажей, как Ленин, Сталин и Гитлер. Совсем не в этом видел Пушкин (и вслед за ним видим мы) назначение поэта. Но многие из его исторических пророчеств уже сбылись. А иные наверняка еще сбудутся.

Написав в прологе к своей «петербургской повести»: «Красуйся, град Петров, и стой неколебимо как Россия», самой этой повестью Пушкин довольно прямо дал понять, что, поднятая на дыбы, страна неколебимой быть не может. Тем самым он предрек ей неизбежные грядущие потрясения. И русские поэты нового века (не один Мандельштам), задумываясь о смысле и последствиях этих потрясений, современниками которых им довелось стать, не зря обращались к образам пушкинского «Медного всадника»:

Нахмурив брови, Всадник Медный 
На вздыбленном своем коне 
Внимал, как рвется мат победный 
К дворцовой рухнувшей стене. 
Его лицо не потемнело, 
Лишь под копытами коня 
Змея свивалась и шипела, —
Рука державная, звеня, 
Над мертвым городом широко 
Зловещий очертила круг, 
И смехом пламенное око, 
Как солнце, вспыхивало вдруг. 
На зов его уже бежали 
Мальчишки с ближнего двора, 
И с криком радостным — ура! —

То, что автор этих строк (Владимир Корвин-Пиотровский), отпрыск одной из стариннейших русских дворянских фамилий, в гражданскую войну сражавшийся на стороне белых и закончивший свои дни в эмиграции, углядел «сходство грозное» державных жестов двух — таких разных — исторических фигур, безусловно делает честь его проницательности. Но бронзовый гигант у него среди этой новой вселенской смуты, как и встарь, «стоит неколебимо». И даже— «Его лицо не потемнело». Между тем ему было от чего потемнеть: сроки исторического существования империи, созданной могучей волею Петра, были уже отмерены. А тому, в чьей поднятой вверх ладони автор поэмы увидел сходство с устремленной в неведомую даль мощной дланью Медного Всадника, дано было лишь продлить ее агонию на семь десятилетий.

Но значит ли это, что история уже дала ответ на грозное пушкинское пророчество?

Старый пушкинский вопрос «... и где опустит он копыта?» несет в себе сознание неизбежности не только уже случившихся, но и грядущих, еще неведомых нам перемен.

Рано или поздно, копыта опустятся. Не у памятника, конечно:

«...Когда прочеканенная статуя готовилась к установке на постамент и в нем принародно сверлили дыры для креплений длинных железных штырей, оказалось, что соразмерность замечательной работы скульптора была такова, что статуя вертикально держалась сама собой, без штырей и без заливки свинцом»22

Памятник мог держаться и без штырей. Но страну, — Пушкин это понимал, — даже и «на штырях» в таком противоестественном состоянии навеки не удержать. Рано или поздно копыта должны будут опуститься.

Но как это произойдет? И когда? И где?

Этот пушкинский вопрос по-прежнему устремлен в будущее.

1 П. К а р п, Всадник в бронзе и в стихах. — «Ленинградская панорама. Литературно-критический сборник», Л., 1984, с. 382, 383.

2 П. К а р п, Всадник в бронзе и в стихах, с. 383.

3 Т а м ж е, с. 383—384.

4 Александр Ф е й н б е р г, Заметки о «Медном всаднике», М., 1993, с. 35, 36.

5 Т а м ж е, с. 36.

6 Т а м ж е, с. 33.

7 П. К а р п, Всадник в бронзе и в стихах, с. 372.

8 Т а м ж е, с. 373.

9 В. Г. Б е л и н с к и й, Полн. собр. соч., т. VII, М., 1955, с. 547.

10 «Дневник А. С. Пушкина. 1833—1835», М., 1997, с. 4.

11 П у ш к и н, Полн. собр. соч., т. 12, М., 1949, с. 487.

12 Егор Г а й д а р, Новый курс. — Егор Г а й д а р, Сочинения в двух томах, т. 2, [М.], 1997, с. 730—732.

13 О. М а н д е л ь ш т а м, Гуманизм и современность. — Осип М а н д е л ь ш т а м, Сочинения в двух томах, т. 2, М., 1990, с. 205.

14 Михаил А р д о в, Борис А р д о в, Алексей Б а т а л о в, Легендарная Ордынка, СПб., 1997, с. 70.

15 «Анна Ахматова в записях Дувакина», М., 1999, с. 266.

16 Бенедикт С а р н о в, Заложник вечности. Случай Мандельштама, М., 1990.

17 А. Л. О с п о в а т, Р. Д. Т и м е н ч и к, «Печальну повесть сохранить...». Об авторе и читателях «Медного всадника», М., 1985, с. 130.

18 Александр С о л ж е н и ц ы н, Публицистика. В трех томах,
т. 1, Ярославль, 1995, с. 46.

19 Т а м ж е, с. 47.

20 Т а м ж е, с. 219.

21 Т а м ж е, с. 373.

22 Александр Ф е й н б е р г, Заметки о «Медном всаднике»,
с. 50.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте