Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2002, №6

Другость: герменевтические указатели и границы интерпретации

Перевод с английского Н. Анастасьева

Мысль моя сводится к тому, что где-то все же таятся критерии,
регулирующие интерпретацию.
Умберто Эко

 

Призрак бродит по американскому академическому миру — призрак Другого. Все, от маститых сотрудников исследовательских центров до зеленых студентов, от аспирантов до профессоров ведущих университетов, от многочисленных приверженцев западного литературного канона до тех, кто штурмует его бастионы во имя этнических, расовых, сексуальных, экономических, политических, религиозных и иных ценностей, — все поглощены проблемой «другости».

Ее оттенки и аспекты бесконечны, но я намерен сосредоточиться лишь на одном из них — на интерпретации текста, которая все еще представляет собой излюбленное занятие для гуманитариев и одновременно — эпицентр всей бури.

Две стороны этого вопроса занимают меня — поддается ли прочтению и пониманию в своих неповторимых особенностях произведение литературы? или мы обречены множить количество интерпретаций, диктуемых методологией нашего чтения?

Чем большей жесткостью и схематизмом отличаются априорные теоретические и культурные предпосылки, тем более предсказуемы выводы и тем неизбежнее ускользают своеобразные черты произведения. Можно, разумеется, предположить, что такого рода авторитарность заложена в самом акте чтения, поскольку любое сообщение есть функция кода, используемого для его дешифровки. Нечто в подобном роде утверждает ряд ведущих американских теоретиков (о чем речь еще впереди). Но на практике между опосредующими стратегиями существуют порой непримиримые различия. Таким образом, задача состоит в том, чтобы предложить стратегию чтения, наиболее безопасную для произведения, и с другой — позволяющую уловить его характерные черты.

Принципы, которым я следую, восходят к фундаментальным трудам двух крупнейших русских филологов минувшего столетия — Романа Якобсона и Юрия Лотмана. Традиция, идущая от русских формалистов, Якобсона и чешских структуралистов к Лотману и тартуско-московской школе структурализма и семиотики, представляет собою одно из наиболее многогранных и глубоких учений, сложившихся в ХХ столетии. Тем не менее ряд американских ученых, как славистов, так и специалистов в других областях, склонны считать, что на смену ему уже пришли новые идеи. Этот взгляд закреплен в самом термине «постструктурализм», если иметь в виду, конечно, не хронологический, но содержательно-критический его смысл (пусть и имеющий к русской, а тем более к чеш-ской традиции лишь косвенное отношение). В мою задачу входит продемонстрировать также, каким образом различные грани этого богатого славянского наследия могут внести много ценного в текущие теоретические дискуссии в США, а равно выдвинуть аргументы против наиболее крайних позиций.

1

Решая проблему, как свести до минимума опосредование, присущее акту чтения, небесполезно провести аналогию между чтением и диалогом.

Мало кто усомнится в нравственной обязанности максимально точно воспринять мысль собеседника, пусть даже поначалу она кажется совершенно чуждой или абсурдной. В противном случае, то ли из-за невнимательности, то ли из-за стремления использовать слова собеседника как удобный для себя аргумент, легко возникают разного рода недоразумения; не говоря уж о том, что субъект высказывания лишается немалой доли своего духовного суверенитета. Естественно, я исхожу из представления об абсолютной самоценности любого человеческого существа, каковое, можно утверждать, лежит в основе жизнедеятельности большинства современных либеральных обществ, включая Соединенные Штаты, — по крайней мере теоретически3.

В «Эпилоге» к специальному выпуску «Записок Американской ассоциации современных языков», посвященном «колониализму и ситуации постколониализма» (PMLA), С. Моэнти обосновывает нынешнюю мультикультурность ссылкой на категорический императив Канта, представляющий собою широко известную версию нравственного постулата, выдвинутого ХVIII веком. «Я утверждаю, что человек и вообще любое разумное существо являет собою цель в себе, а отнюдь не просто инструмент, подчиненный интересам той или иной воли. В любых действиях, на себя ли, на другие ли разумные существа направленных, его должно рассматривать как цель в себе». С. Моэнти усматривает в этическом принципе Канта, «быть может, наиболее мощное» философское подспорье» в нынешней борьбе с пагубным наследием колониализма» и «наиболее надежный аргумент в пользу мультикультурной концепции равенства всех культур»4.

Понимание столь многогранного высказывания, как произведение литературы, сопряжено с куда большими затруднениями, чем понимание любого собеседника. Однако нравственные основания в обоих случаях одни и те же. Язык — это отличительное свойство человека, и, стало быть, все слова, пусть даже написанные, остаются высшим выражением некоего «я». Вопреки утверждению Ролана Барта о смерти автора, что-то в нашей среде не видно желающих последовать примеру Толстого, отказавшегося от авторского права на собственные книги и от гонорара, за них причитающегося5.

С точки зрения самоценности всякой человеческой личности попытка понять высказывание на его собственных основаниях, в какой бы огласовке оно ни прозвучало, кто бы ни был его субъектом, — такая задача, при всей ее трудности, остается моральным императивом6.

Эта этическая позиция находит поддержку в области психологии. Познание «другого», будь то неодушевленный предмет или личность, лежит в основе системы, созданной Львом Выготским. Ученый вводит основополагающее понятие «зоны ближайшего развития», указатель которого — способность к решению самостоятельных задач7. Именно в этой «зоне», по удачному выражению Джерома Брунера, взрослые «одалживают сознание» детям, помогая им таким образом повысить свой лингвистический уровень по мере освоения не ведомого им дотоле знания и опыта. Брунер, будучи и сам широко известным американским психологом, усваивает и разрабатывает идеи Выготского применительно к «конструктивистскому» взгляду на человеческое развитие как процесс познания и использования в новых сочетаниях уже существующих знаковых систем (в особенности повествовательного искусства), которые и образуют в своей совокупности то, что называют «культурой»8.

Концепция человеческого развития, базирующегося на языке и необходимости отличения от «другого», находит дополнительную поддержку в теории нейрофизиолога, Нобелевского лауреата Джералда Эделмана. Процесс самоформирования, начинающийся с семиотизации контакта между «я» и «другим», порождает процесс «объединения уже существующего концептуального познания с познанием лексическим». Результат взаимодействия между высокоорганизованным и элементарным сознанием «представляет собою не экологическую нишу, но скорее модель всего мира, его прошлого, настоя-щего и будущего». В общем, представления Эделмана о формировании специфически человеческого сознания базируются на взаимоотношениях индивида с другими, взаимоотношениях, опосредованных типологически тем же процессом формирования смысла, как и любые другие семиотические процессы.

Возникает вопрос, почему, собственно, рассмотрение проблем, связанных с другостью, укрепляет психологические концепции человеческого развития? Да просто потому, что, говоря словами известного невропатолога и автора популярных книг Оливера Сакса, «живые организмы рождаются в мире, где господствуют вызов и новизна, в мире, где происходят всяческие события, и ко всему этому надо либо приспособиться, либо умереть»10.

Звучит банально, но, как я покажу далее, в сегодняшнем теоретическом климате Америки напомнить о том, что, с точки зрения крупных исследователей деятельности мозга, другость не есть препятствие для взаимопонимания, — далеко не трюизм. Такая убежденность имеет далеко идущие последствия для стратегии чтения.

Системы, выстроенные Выготским, Брунером и особенно Эделманом, напоминают бахтинскую концепцию диалога, возникшую на границах психологии, эпистемологии и теории языка: она так же базируется на признании взаимосозидательной роли собеседников и так же рассматривает личность исключительно в ее словесном взаимодействии с «другим»11. Экзистенциальную и языковую природу различения психологи рассматривают в том же ключе, что и Бахтин.

Лингвистическая сторона связи, которую психологические теории устанавливают между самовоспитанием личности и семиозисом, находит дополнительную опору в фундаментальных построениях таких крупнейших теоретиков языка и смыслообразования, как Соссюр, Пирс, Якобсон и Умберто Эко. В целом все четверо сходятся на том, что минимально необходимым условием для смыслообразования является налаживание связи между двумя вещами, будь то означающее и означаемое, знак и его объект, выражение и содержание или два знака12. Так, если личность схематически можно рассматривать как рефлексивную систему взаимодействия между «субъектом» и, как теоретический минимум, «объектом» (либо другой личностью), то с равным основанием последнюю можно воспринимать как систему смыслов, вырастающих из многократного повторения действий того же самого типа, что характеризуют любой иной процесс смыслообразования13.

На эти темы много писал в последние годы своей жизни Лотман. Одна из ключевых его идей состоит в том, что мысль, подобно смыслу, может возникнуть лишь в результате взаимодействия двух различных вещей — в данном случае через осознание другости и попытку выразить ее в терминах, уже находящихся в распоряжении личности. Вслед за Бахтиным, Лотман рассматривает сознание как «глубоко диалогиче-ское» и утверждает: «чтобы активно работать, сознание нуждается в сознании»14. Так, согласно Лотману, «никакое мыслящее устройство не может быть одноструктурным и одноязычным: оно обязательно должно включать в себя разноязычные и взаи-монепереводимые семиотические образования»15.

Особую ценность представляет собою лотмановская идея «непереводимости» различных языков, ибо в ней выражена ключевая роль другости в формировании того, что мы понимаем под «смыслом». «Непереводимость» не следует толковать как полную невозможность перевода, ибо ясно, что в таком случае между языками не могла бы вспыхнуть даже искорка смысла. Более того, употребление экзотических алфавитов, скажем, или иероглифов для обозначения непонятного либо просто в качестве орнамента культурами и индивидами, которые их перевести не могут, убеждает скорее всего в том, что полная непереводимость невозможна в принципе. Как говорит Цветан Тодоров, рассматривая культурный диалог ацтеков и испанцев, «любой анализ другости имеет с неизбежностью семиотический характер, точно так же, как семиотика непредставима вне контакта с другим»16 .

Вслед за Лотманом можно в целом утверждать, что в принципиальном отношении условия для формирования смысла всюду неизменны — внутри знака, между знаками, между фразами или изречениями, между языковыми подразделениями вроде диалекта или жаргона, между индивидуумами и, наконец, внутри того, что мы называем сознательной личностью. Лотман проводит параллель между работой больших полушарий человеческого мозга и развитием целых культур: «…в обоих случаях мы обнаруживаем наличие как минимум двух принципиально отличных способов отражения мира и выработки новой информации с последующими сложными механизмами обмена текстами между этими системами»17 . А в другой работе он демонстрирует еще большую интеллектуальную смелость, уподобляя «левое и правое вращение в структуре материи» отношениям симметрии—асимметрии на их глубочайшем уровне (различие внутри сходства либо сходство, включающее различие), каковые лежат в основе любого смыслообразования18 .

Таким образом, можно утверждать, что соприродный нашей культуре нравственный императив, невозможный без признания независимости другого, находит себе параллель в той роли, которую другой с неизбежностью играет в психологических концепциях формирования личности, а они в свою очередь отражаются в наборе условий, необходимых для «означения» чего бы то ни было. Из этого следует, что безнравственность есть сдвиг внимания от другого к себе и последующее превращение другого в продолжение себя. Это напоминает самопоглощенность и небрежение другим, свойственные солипсизму и психическому заболеванию, известному под именем аутизма.

Совокупность моральных, психологических и семиотиче-ских соответствий убедительно свидетельствует о возможно-сти превозмочь другость в процессе как диалога, так и чтения.

Понять собеседника отнюдь не значит просто уловить поверхностное содержание его высказывания. Согласно известной формуле Якобсона, любому акту вербальной коммуникации присущи шесть языковых «функций», каждая из которых соответственно сопутствует говорящему, адресату, контексту сообщения, самому сообщению, контакту между собеседниками и, наконец, кодовой системе, в рамках которой совершается коммуникативный акт19. Якобсон утверждает, что эти функции носят универсальный характер, они соприродны любому языку20. Более того, обладая скорее формально-грамматической, нежели семантической ценностью, все шесть в минимальной степени подвержены субъективной интерпретации говорящего21.

Хотя в любом высказывании можно отыскать следы всех шести функций, реально проявляют себя, как правило, лишь некоторые из них, а доминирует одна; специфическое значение той или иной функции выявляется в ее взаимодействии с другими. Якобсон также отмечает, что соотношение функций в высказывании вовсе не исключает их «использования» для достижения целей, имеющих мало общего с данным высказыванием22. Так, сонет, в котором, по Якобсону, доминирует «поэтическая функция» (то есть упор сделан на самом сообщении в смысле пересечения разнообразных фонетических, метрических, лексических, синтаксических и др. уровней), может быть прочитан, допустим, в политических терминах. Важно подчеркнуть, однако, что такое использование представляет собою, или должно представлять, вторую фазу интерпретации, идущую вслед за осознанием того смысла, который определяется внутренним расположением функций.

Практический результат обращения к лингвистическим кодам, или к тому, что Якобсон называет «металингвистиче-ской функцией» языка (в иной формулировке — «глоссой»), состоит в обнаружении культурно обусловленных семантиче-ских полей, где говорящий подбирает определенные слова, фразы и сопутствующие им идеи, что в совокупности и порождает высказывание23. Таким образом, восприятие «металингвистической функции» являет собою необходимое и, как правило, естественное последствие сосредоточенности слушателя на денотативной или референциальной составляющей высказывания. Иными словами, сосредотачиваясь на кодах высказывания, слушатель с неизбежностью раскрывает хотя бы некоторые из контекстов, потребных для его понимания (разумеется, имеет значение форма дискурса — письменная или устная; к этому вопросу я еще вернусь). Далее, обращаясь к взаимодействию кодов внутри данного высказывания, слушатель не только обнаруживает его смысл, но и улавливает процесс формирования смысла, независимо от того, глубок он или поверхностен, очевиден или потаен, ограничен тем или иным предметом или универсален и т.д. Короче говоря, игнорируя «металингвистическое» измерение дискурса, собеседника просто не представляется возможным понять.

Практическая польза рассмотрения этих особенностей диа-лога состоит в том, что таким образом вырабатывается стратегия чтения, которая ни обедняет, ни искажает текста. Бахтин, Гадамер, Яусс, да и не только они, утверждают, что истолкование процесса чтения как диалогического контакта между говорящим (текст) и слушателем (читатель) в любом случае имеет эвристическую ценность24. Читатель не просто пассивно воспринимает речь повествователя, героев и стоящего за ними автора, но откликается на их слова, предваряя таким образом последующее, каковое, в свой черед, бросает свет на уже состоявшееся и услышанное. В результате, по мысли Изера и других исследователей акта чтения, ожидания и выводы читателя воздействуют на текст. По мнению одних — в большей степени, по мнению других — в меньшей; это зависит и от взгляда ученого, и главным образом от характера текста. Но так или иначе текст особым образом «откликается» на запросы каждого конкретного читателя25.

Однако же в конечном итоге ни один читатель не способен переделать текст «под себя». Прежде всего — потому что любое литературное произведение насыщено «герменевтиче-скими указателями», иначе говоря, текстуальными моментами, являющимися версиями якобсоновской «металингвистической функции». Эти моменты «герменевтичны», ибо соотнесены с общими условиями формирования смысла; а «указателями» их можно назвать потому, что они определяют направления, на которых этот смысл складывается. Образно говоря, герменевтические указатели являются знаками текстового самосознания. Простейшая форма герменевтического указателя, как всегда при зарождении смысла, складывается при условии взаимодействия двух моментов — в данном случае кода и семантического поля. Далее, имея в виду характер литературного произведения как сложного переплетения различных вы-сказываний, индивидуальные указатели неизбежно входят в смысловой контакт с другими указателями, причем на уровнях более глубоких, нежели просто контекст, в результате чего действие какого-то одного указателя распространяется на весь текст26.

2

На уровне повествователя и героев мы получаем все: от обобщающих прямых высказываний по поводу принципов, организующих художественный мир данного произведения, до мельчайших его деталей.

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», — знаменитое начало «Анны Карениной» создает целую паутину указателей, порождающих у читателя самые разнообразные герменевтиче-ские ожидания. В частности, особый упор делается на семью как базовую единицу (Толстой ведь не говорит «все счастливые люди похожи друг на друга»), которая, в общем плане, подразумевает «естественную» внутреннюю связь, взаимоотношения мужчин, женщин и детей — не просто индивидов. Более того, похожесть обретает особую цену в свете того, что неповторимость и ее синонимы — оригинальность, индивидуальность, экзистенциальное самостроение, все исключитель-ное — скрыто понижаются эпитетом «несчастлива».

Непосредственная близость ударного начала и библейского эпиграфа («Мне отмщение, и Аз воздам»), также представляющего собою сложный герменевтический указатель, определяющий отмщение как Божественную прерогативу, позволяет умозаключить, что Бог, возможно, управляет как семейным счастьем, так и несчастьем. Иными словами, удел человече-ский у Толстого, судя, во всяком случае, по первой фразе, определяется чем-то вроде треугольника, включающего в себя семейные пары и всемогущего Бога.

Ситуация стремительно усложняется, становится все более противоречивой, и между высказываниями повествователя и мыслями, поведением героев возникает все больший разрыв. Подобно любому крупному произведению, «Анна Каренина» содержит сотни указателей, ориентирующих читателя в круге вопросов, от самых крупных до самых ничтожных. Нанести их все на «карту чтения» — задача трудная, но небезнадежная (хотя и выходящая, естественно, за пределы данной работы), ибо индивидуальные указатели, подобно иным элементам художественно организованного языка, с неизбежностью повторяются.

Вот еще один, не столь явный, но не менее значительный, указатель. Анна говорит, что у нее есть две возможности — или сохранить женскую привлекательность в глазах Вронского, «или быть беременною, то есть больною». Беременность как болезнь — это уподобление показывает, как далеко Анна отошла от идеала домашней, семейной жизни, которую Толстой воплощает в судьбе Кити и Левина. Однако же вот удивительный факт, которого не упустит читатель, внимательно приглядывающийся к разбросанным по романному полю герменевтическим указателям: столь извращенную, казалось бы, подмену понятий совершает и Кити, вернее, повествователь по ее поводу: «Доктор подтвердил свои предположения… Нездоровье ее была беременность». Такое совпадение, конечно, не уничтожает нравственного и характерологического различия между двумя персонажами; помимо всего прочего, Кити, в противоположность Анне, счастлива своим положением. И тем не менее перекличка между эпизодами намекает на глубинную связь между героинями, что подтверждается общими рассуждениями повествователя о женщинах; при этом он отклоняется от пронизывающей роман темы моральной ответственности, связанной с темой божественного воздаяния.

Герменевтические указатели могут иметь и металитературный характер. Почти в самом начале «Анны Карениной» возникает мотив чтения. Долли попадает на глаза записка Стивы гувернантке, из которой становится очевидно, что у них любовная связь, и хотя повествователь говорит о записке в форме несобственно-прямой речи — «…с несчастною, открывшею все, запиской в руке», — Долли ведет себя так, будто не может вполне понять ее смысла, и обращается к мужу за объяснениями. Другими словами, она так растерянна, что полагается на его опосредующую реакцию, на некий код, который он может предложить для расшифровки записки, а она — принять поверх нее бесспорного смысла. К несчастью для Стивы, реакция его ведет к разрыву, но если бы, замечает повествователь, он повел себя иначе, возможно, ему удалось бы представить содержание записки так, что это отвечало бы внутреннему стремлению Долли просто отмахнуться от нее. Таким образом, сам акт чтения превращается в чистую условность, и значение его сводится к тому, что в этой связи возникает попутная, но существенная проблема: воплотим ли смысл в вербальной форме и, стало быть, насколько можно доверять моральной дидактике романа, выраженной в его знаменитой первой фразе?

Подвергая сомнению возможности понимания как такового, повествователь подразумевает не только текст, но и личность, из чего следует, что герменевтика чтения, как она представлена в романе, равнозначна герменевтике опыта. Как показывают все эти примеры, индивидуальные указатели являют собою молекулярный уровень образования романного смысла. Выявляя их с максимальной полнотой и прослеживая существующие между ними внутренние связи, продвигаешься к раскрытию всех сложных закономерностей и противоречий, которые и порождают потаенный смысл произведения.

Не столь очевидные, но не менее содержательные герменевтические указатели даны в начале романа «Отцы и дети». У Николая Петровича Кирсанова, начинает повествователь, было «хорошее имение в двести душ, или, как он выражается с тех пор, как размежевался с крестьянами и завел «ферму», — в две тысячи десятин земли» (курсив мой. — В. А.). В этом сообщении содержатся два герменевтических указателя, относящихся к Кирсанову, и один — к повествователю. «Кирсановские» — замена традиционного русского понятия «имение» иностранной «фермой» и равно «двухсот душ» «двумя тысячами десятин земли»; отсюда с очевидно-стью следует, что ему по душе новые веяния и все, что с ними связано, — предмет продолжительных дискуссий, которые ведут персонажи романа, действие которого, напоминаю, происходит в 1859 году. Речь идет, в частности, о таких крупнейших явлениях, как грядущая отмена крепостного права, вытекающее из нее перераспределение земель между помещиками и крестьянами, а также предполагаемые социальные реформы. При этом герменевтический указатель повествователя направлен в противоположную от Кирсанова сторону, ибо он-то использует (и, стало быть, внутренне поддерживает) прежние определения. Да и кавычки, обрамляющие слово «ферма», имеют остраняюще-иронический характер.

Там же, в самом начале романа, есть и иной, сходный, пример. Все в той же слегка иронической манере повествователь отзывается о старомодной манере юных провинциальных дам называть себя французскими именами: «родительница его, из фамилии Колязиных, в девицах Agathe, а в генеральшах Агафоклея Кузьминишна Кирсанова…» Вновь — два различных кода. Имя, полученное при замужестве, не только имеет отчетливо русское (да еще и с провинциальным оттенком) звучание (несмотря на греческую этимологию), в нем еще ясно слышится гоголевский смех, особенно на французском фоне. Если собрать все эти детали, которыми плотно насыщен роман, воедино, они образуют поливалентный повествовательный код, который, наряду со всем остальным, подвергает сомнению претензии ряда ведущих персонажей на новизну и актуальность высказываний и в то же время незаметно подчеркивает значительность вневременных парадигм человече-ского поведения. Из этого, конечно, не следует, будто повествователь просто осуждает Базарова и, напротив, симпатизирует реакционным идеям. Больше того, лучи указателей разбегаются от всех персонажей, и читателю следует учитывать также и их. В своей целокупности они определяют противоречия, недоговоренности, утверждения, из которых и образуется формально-содержательная структура романа.

Первая же фраза «Моби Дика» — «зовите меня Измаил» — с очевидностью являет собою указатель с его специ-фиче-скими жанровыми и интертекстуальными связями, который уподобляет рассказчика, нигде более по имени не называемого, библейскому парии (Бытие, главы 16; 15). В иных случаях герменевтические указатели могут получать метафорическую окраску. Например, «люди сухопутных профессий… прикованные к прилавку, пригвожденные к скамьям, согбенные над конторками», возвращают нас к проблематике познания, намеченной на первой же странице романа; или — сходный пример — вид Манхэттена, «опоясанного пристанями, как острова Индийского океана коралловыми рифами», скрывает в себе, возможно, ироническое уподобление «природы» и «культуры».

Иной тип герменевтического указателя лежит в основе удивительной сказки из фольклора индейцев племени Nez Perce, в письменном переводе занимающей всего полстраницы: «Койот и Белохвостый Олень»27 . В ней повествуется о том, как Койот — центральный персонаж целого ряда фольклорных произведений — уговаривает Белохвостого Оленя вести себя осмотрительнее, а то его любой может убить дубинкой, даже женщина. Убедить Оленя устрашающим воем Койоту не удается, и тогда он вплотную прижимает к ноздрям Оленя свои гениталии, что вызывает у того предупреждающее фырканье. Удовлетворенный Койот заявляет, что отныне «убить тебя сможет лишь мужчина, который подготовится должным образом, попарившись и очистившись». Сказка кончается объяснением, что вот почему теперь так трудно подбираться к оленям, а убивать их могут только те, кто специально готовится к охоте. Таким образом, ось, на которой все держится, это причинная связь между обостренным сознанием Оленя и мужским запахом и гениталиями Койота. Так образуется взаимосвязь, если не тождество, причины и следствия — нечто подобное материальному воплощению перевода одной идеи в другую. Из этого можно сделать вывод, что в сказке устанавливается тесная взаимосвязь мужской сексуальности и сознания, по крайней мере осознания страха смерти. До встречи с Койотом Оленя могли с легкостью убить женщины, даже если они перед этим не парились. И хотя женщины в сказке упоминаются, нет там никакой Белохво-стой Косули. В просторном смысле сказка устанавливает фундаментальное различие между мужским и женским сознанием, функциональными ролями и, возможно, ритуальным отношением к очищающим ваннам.

Часто в качестве герменевтического указателя выступает заглавие. Рассказ знаменитого англоязычного писателя из Нигерии Чинуа Ачебе называется «Безумец». Среди его проблемно-тематических узлов одним из самых занимательных является человеческая индивидуальность и факторы ее становления. Герой рассказа Нуибе, «человек с положением», обращается к старейшинам родного селения (их называют здесь «озо») с просьбой принять его в круг избранных. Те отвечают: «Надо поближе к тебе приглядеться», — и повествователь поясняет, что это означает «в вежливой форме выраженное предложение еще раз все как следует обдумать и убедиться, что ты достоин столь высокой чести. Ибо озо это не то же, что крещение ребенка; и некуда мужчине спрятать лицо, если он, начав пляску озо, угодит ногой в щель помо-ста».

Тут следует отметить подразумеваемое тождество между достоинством мужчины и ритуальным танцем, являющимся частью инициации. Этот обряд важнее всего того, что было достигнуто в прошлом; хотя, не взяв былых вершин, человек не может рассчитывать ни на какую инициацию. Сходного типа тождество лежит в основе эпизода, когда Нуибе как бы превращается в сумасшедшего, стащившего у него одежду. Нуибе тщетно преследует его, и оказавшиеся свидетельницами этой сцены девушки называют его «голым безумцем», хотя оказался он в таком положении только потому, что был только что ограблен. Выходит, нагота и ярость это все, что замечают в нем встречные, склонные судить о человеке лишь по его поведению в данный конкретный момент. Даже повествователь косвенно поддерживает это суждение, называя Нуибе «нагим», а вора «человеком в одежде», так, словно, облачившись в чужой костюм, он избавился от безумия. Природная изменчивость человека подтверждается и неким таинственным эпизодом, на который ссылаются другие персонажи рассказа в попытках объяснить безумие Нуибе. Преследуя грабителя, он «оказывается на территории, подвластной действию высшей силы местного базара». Таким образом, случайное событие делает человека беззащитным перед богами, коренным образом меняющими его природу.

Герменевтические указатели в любом сложном повествовании не дают, как правило, единственных ответов на все вопросы, порождаемые текстом. Они скорее очерчивают его смысловые зоны и, в совокупности, устанавливают границы возможных интерпретаций.

3

Поскольку идея «границы» проблематична сама по себе, да к тому же вышла из моды, чрезвычайно существенным представляется высказать несколько соображений относительно возможностей герменевтических указателей. Чего от них можно ожидать и чего нельзя?

Представим себе карту, наподобие той, что составляют геологи, изучая строение горной породы под поверхностью земли (имея при этом в виду, что в отличие от повествования с его временной формой карта имеет форму пространственную, и это, естественно, делает наше уподобление несколько условным). Имеющиеся на данном участке обнажения становятся объектом исследования для определения типа пород и ориентации структур; так же примерно вычленяются и анализируются отдельные герменевтические указатели. Информация, «снятая» с обнажений, заносится на топографическую карту местности, и на основании ее геолог определяет приблизительную подземную структуру; эта процедура может быть уподоблена работе читателя, пытающегося определить взаимосвязь указателей и их суммарный смысл, то есть смысл всего произведения. Показания отдельных обнажений могут быть сугубо индивидуальны (а порой туманны либо многослойны), и нельзя ожидать, будто всегда найдется какой-то единственный способ привести их в единство и, таким образом, составить представление о том, что в действительности происходит под поверхностным слоем земли. Иными словами, есть на карте участки, относительно которых геолог более или менее уверен, ибо указатели работают четко, но в других случаях возникают сомнения, и версий, притом противоречащих друг другу, может быть множество.

Точно так же может возникнуть несколько различных, а иногда и просто взаимоисключающих интерпретаций текста, каждая из которых, однако, находит опору в пучках герменевтических указателей; и если пытаешься определить границы интерпретации произведения, описывать и учитывать надо все. И подобно в некотором роде геологу, который на основании анализа обнажений составляет общую картину местной геологии, читатель, составляя «карту» произведения, обнаруживает взаимосоотнесенные указатели в их иерархическом порядке, включая повествовательные уровни. Результатом в обоих случаях становится соотношение планов, что позволяет обнаружить смысл в каждом штрихе общей картины. Ни карта местности, ни «карта» произведения в бессмысленное нагромождение деталей превратиться не могут, ибо и в геологии, и в литературе имеются некие внутренние законы существования и развития феноменов. Точно так же разброс интерпретаций не безграничен, а из этого следует, что иные интерпретации заведомо некорректны. Цельность любого произведения — а какая-то степень цельности должна быть, иначе нет и самого произведения, — предопределяет большую или меньшую достоверность интерпретаций тех или иных его сторон, а также неизбежную двусмысленность других. Описание того и другого составляет задачу интересующей меня стратегии чтения.

Таким образом, первое, что следует четко уяснить относительно указателей, — это не герменевтическая открывалка, предназначенная для любой консервной банки, и не отмычка сейфа, хранящего авторские замыслы. Скорее их можно уподобить векторам, указывающим возможные прочтения текста. Причем они могут быть и положительными моделями, и негативными примерами, и ложными следами, и тем, и другим, и третьим, вместе взятым. Разброс векторов в том или другом произведении может быть широк или ограничен, «открыт» или «закрыт», как сказал бы Умберто Эко, общих правил тут не существует. Более того, векторы эти, подобно всему остальному в тексте, предстоит измерить и оценить по шкале неизбежного дильтеевского «герменевтического круга», когда любая деталь обретает смысл в отношении к целому, а целое складывается из деталей.

Как я пытался показать выше, ссылаясь на существующие теории смысла, любое понимание внутри «герменевтического круга» с неизбежностью ограничено. При этом неважно, о чем идет речь, — об отдельном произведении, о диалоге, о целой культуре. Точно так же и отдельный момент в тексте может быть замкнут или открыт, прост или сложен для понимания, — значения не имеет. Тем не менее, несмотря не только на возможность, но даже вероятность того, что различение и анализ тех или иных герменевтических событий в том или ином произведении приведет к неопределенному результату, даже и его нельзя сбрасывать со счетов, если, конечно, стремишься хоть в какой-то степени понять другого, будь то текст или личность. Таким образом, границы или, скажем, периметр интерпретационной «карты» могут отличаться четкостью и могут быть расплывчатыми, но и в этом случае всегда возможно то или другое прочтение, выходящее за пределы текста.

Второе обстоятельство, которое следует иметь в виду, за-ключается в том, что, хотя функция герменевтических указателей — облегчить понимание внутреннего смысла произведения, сам этот смысл всегда останется частичным, ибо он есть результат динамической взаимосвязи между четкими и туманными сторонами содержания, а возникающие зазоры может «заполнить» только конкретный читатель. Теоретически этот процесс подробно описан Р. Ингарденом, Ф. Водичкой и
В. Изером28. В любом случае герменевтический указатель может рассматриваться лишь как обязательное дополнение к текстуальным «разрывам», в которых Изер видит первоначальный импульс читательской работы по восстановлению текстового смысла29.

В третьих, различие между письменным и устным высказыванием. По Ю. Лотману, «в письменное сообщение включается то, что неизвестно любому говорящему на данном языке, а в устное — то, что неизвестно данному». Благодаря этому «письменная речь... более детализована»30. Ученый подчеркивает также, что устная речь явно представляет собою часть синкретического акта коммуникации, включающего мимику, жестикуляцию, одежду и т.д. Таким образом, организация устной речи становится подобна знаковой системе кинофильма, а «письменная речь — результат перевода этой многоплановой системы в структуру чисто словесного текста»31. И поскольку в литературном произведении вербализуется весь мир, различие между устной и письменной речью с точки зрения герменевтических указателей приобретает скорее количественный, нежели качественный характер. Разумеется, в литературном произведении указателей, как правило, больше, да и направлены они на большее количество явлений, ибо в их состав входят не просто диалоги, но и их вербализованный контекст, и описание места действия, наружности персонажей и т.д. Такого рода указатели со всей очевидностью способствуют ограничению и большей определенности диалогических контактов между персонажами, что в свою очередь позволяет уточнить «карту» возможных прочтений.

Наконец, важно подчеркнуть, что различение герменевтических указателей никоим образом не освобождает читателя от воздействия исторически обусловленных культурных кодов, которые он с неизбежностью привносит в процесс чтения и которые составляют основу для встречи между ним и текстом, даже больше — основу самих этих понятий — «текст», «личность». Этим кодам сопутствует убежденность, что романы или стихи следует читать так, что до некоторой степени в них отражается правда, что там есть повествователь, персонажи, обстановка, доступный расшифровке смысл и т.д. Разумеется, и я соприкасаюсь с текстами опосредованно, опираясь на таких мыслителей, как Якобсон, Лотман и др. Иное дело, что, хотя от опосредованного или «зависимого» чтения или слушанья никуда не уйдешь, сама мера этой зависимости меняется и критерий выбора того или иного типа связи в конечном итоге обусловлен этической позицией. Так, свое обращение к вышеупомянутым ученым я оправдываю тем, что развиваемые ими концепции языка, текста, личности предполагают такую стратегию чтения, которая дает возможность сведения зависимости к асимптотическому, как говорят математики, минимуму. Абсолютов здесь никаких быть не может.

Сам текст должен подсказать читателю, что с собою делать, а не наоборот. И единственный способ достичь этой важнейшей в моральном, психологическом и культурном смысле цели состоит в том, чтобы по возможности избежать при чтении чуждых тексту ассоциаций, а это значит подойти к нему с величайшим уважением — как к собеседнику, которого не хочешь обидеть, и с таким вниманием, какого требует диалог, таящий экзистенциальные последствия для обоих участников.

Именно такой подход лежит в основе приспосабливающейся к тексту (адаптирующейся), учитывающей его специфику стратегии чтения. Применимые к любому литературному произведению герменевтические указатели особенно ярко освещает «многоголосый» жанр романа. В свете, который они способны пролить на его интерпретационные границы, становится, помимо всего прочего, возможным осознать историю его восприятия, то есть понять причины специфических, односторонних прочтений, а также проникнуть в суть споров, нередко теряющих, если взглянуть на них с точки зрения герменевтики, свой предмет в обилии прочтений, допустимых, но не обязательных.

4

Проблема герменевтических указателей предполагает вопрос, которому теоретики литературы в англоязычном мире уделяют в последние несколько десятилетий пристальное внимание: что содержит в себе текст, а что привносит в него читающий? Поэтому уместным кажется заключить эту статью обзором дискуссий, разгоревшихся между Вольфгангом Изером и Стенли Фишем в 1981 году и Умберто Эко и Ричардом Рорти в 1990-м32. Прямое отношение к этим дебатам (в которые включился и Джонатан Каллер) имеют идеи, развивавшиеся Р. Якобсоном и Ю. Лотманом.

Фиш и Рорти выдвигают концепцию чтения, которая впо-следствии получила название «неопрагматистской». Смысл ее состоит в том, что ничего определенного о произведении читатель сказать не может и что утверждать, будто в нем что-то заложено, это всего лишь обман, хотя и возвышающий, ибо все, на что читатель способен, это выработать различные стратегии чтения, которые либо удовлетворяют его потребностям (Рорти), либо отражают представления, широко распространенные в той или иной социальной группе (Фиш).

Изер и Эко принадлежат к разным школам, но в данном случае их суждения сходны, поскольку и тот и другой полагают, что текст накладывает определенные ограничения на читательское восприятие. Феноменология чтения, предложенная Изером, основана на признании динамических внутритекстовых отношений, которые рассматривает читатель; Эко же настаивает на существовании intentio operis, которую не может игнорировать читатель, пытающийся истолковать текст33.

Хотя различие во взглядах между двумя этими парами существенно, непреодолимым его признать нельзя. Прежде всего, следует принять за данность, что первичное семиотическое пространство, внутри которого мы пребываем, это язык. Поскольку возможности отказаться от языка как средства сообщения у нас нет, приходится, стало быть, признать, что постичь такую вещь, как грубая транслингвистическая материя, мы попросту не в состоянии. А из того, что язык есть феномен социальный, следует, что наши операции с ним в процессе чтения или разговора являются в значительной степени набором условностей, выработанных другими. Тем не менее ничто не мешает нам анализировать внутриязыковые явления, а все, связанное с непосредственным знанием каких-либо посторонних явлений, вынести за скобки. Среди этих, поддающихся анализу языковых феноменов можно выделить систему отношений, в которые вступают элементы, формирующие язык.

Здесь вновь на передний план выдвигается Якобсон с его шестью инвариантами, так что различие между металингвистической и поэтической функциями становится по существу различием между тем или другим типом внутриязыковых отношений. Иными словами, хотя язык опосредует отношение субъекта к тому или иному предмету, внутри всей этой опо-средующей сферы остаются все же особые свойства, которые можно выделить, проанализировать и понять в ее же терминах. Более того, как показал Якобсон, описывая свои шесть функций, то, что поддается выделению в качестве языковой формы в высказываниях, которые мы называем поэтическими, может быть обнаружено в высказываниях совершенно иного типа; разница тут не качественная, а количественная. Потому нет никакой нужды в том, чтобы, имея дело со смысловыми структурами в произведениях, которые мы называем «литературными», вводить некие непознаваемые «сущности»: все то, что там есть, это лишь обогащение либо концентрация связей, которые можно обнаружить в языке повсюду, хотя именно эти обогащения позволяют отличить «Анну Каренину» от газетной статьи, посвященной семейным проблемам светской дамы. Иными словами, такие явления, как неопределенность и многозначность художественного высказывания, есть факт; но в существенном смысле эти свойства не отличают его от иных форм языка. Таким образом, суть литературного текста можно постичь в тех же терминах, что относятся к языку читателя, а текст не представляет собою всего лишь проекцию читательского воображения.

Имея в виду все сказанное, я намерен обратиться к полемике Стенли Фиша и Вольфганга Изера, с точки зрения которого «разрывы, — как полагает Фиш, — не принадлежат тексту изначально, но возникают (либо не возникают) как следствие определенных интерпретационных стратегий, и потому вклад текста никак не отличается от вклада читателя: последний поставляет все»34. Иначе говоря, Фиш утверждает, что, если у вас нет непосредственного доступа к текстуальной сущности, все опосредуется до такой степени, что не за-служивает обсуждения, — все, кроме самого процесса опо-средования, представляющего в свою очередь проявление социального детерминизма, от которого интерпретатору не уйти никуда.

Против этого есть что возразить. Прежде всего, как уже говорилось, тот факт, что язык есть форма опосредования, вовсе не препятствует обсуждению тех связей, которые можно выделить внутри него, а они имеют самый разнообразный характер — от вполне определенных до подвижных, незакрепленных. Во-вторых, выставляя Изеру счет, Фиш подрывает свои позиции, ибо без труда осваивает «суть» позиции оппонента, а ведь его прочтение базируется на собственных выводах касательно природы языка, интерпретационных стратегий, различия между жизнью и искусством и т. д. Значит, он все-таки способен различить чужую правду и, стало быть, не просто разыгрывает воображаемый спектакль, санкционированный тем интерпретационным сообществом, которому он принадлежит. В-третьих (к чему, собственно, и были направлены мои рассуждения о другости в этике, психологии развития и образовании смысла), существуют убедительные аргументы в пользу взгляда, согласно которому зависимость индивида от усвоения языка другого является решающим условием человечности.

Нечто подобное можно сказать и об усвоении иностранного языка. Якобсон поясняет, что овладение родным языком явно предполагает способность индивида к металингвистиче-ским операциям, без этого об изучении других языков не может быть и речи35. Лотман (подобно Бахтину) высказывается в том же духе: мысль, какую бы форму она ни принимала, не может быть «одноструктурной» или «одноязычной», а «сознание без коммуникации невозможно. В этом смысле можно сказать, что диалог предшествует языку и порождает его»36. Отсюда следует, что всякий изучающий иностранный язык, включая Фиша, должен обладать способностью различать другого и вступать с ним в переговоры, ибо механизм остается во всех случаях неизменным — новое соотносится со старым путем перевода37.

Тот же самый принцип лежит в основе целой дисциплины, непосредственно связанной с пониманием другого, — культурной психологии. Ричард Шведер, один из главных представителей этого направления, описывает этот гибрид, родившийся из скрещения культурной антропологии и психологии, как «психологическую антропологию, лишенную психического единства (человеческого рода). Это этнопсихология духа, за-хваченного в момент его возбуждения, описывающая его подлинные движения, его отклонения, внутренние различия, как они проявляются в различных частях мира»38. Следует отметить, что Клиффорд Гирц, крупнейший культурный антрополог, чьи работы, как утверждают специалисты, оказали решающее воздействие на становление культурной психологии, проводит прямую параллель между познанием других культур и чтением текста. И тот и другой процесс принадлежит дильтеевскому герменевтическому кругу, который «обеспечивает этнографическую интерпретацию и, стало быть, возможность проникновения в тип мышления другого ничуть не в меньшей степени, нежели осознание литературного, исторического, филологического, психоаналитического, библейского текста, а если угодно, вольного описания того, что мы называем здравым смыслом»39 . Таким образом, вся постройка культурной психологии держится на убежденности, что характеристиче-ские свойства чужой культуры могут быть осознаны чужаком, освоившим систему ее знаков и смыслов.

В полемике с У. Эко Р. Рорти, подобно С. Фишу, занимает позицию крайнего либерализма: он отвергает идею, будто «текст способен поведать вам нечто, ему, тексту, желательное; он всего лишь дает толчок, позволяющий более или менее прочно убедить себя и других в том, что вы и так уже готовы были о нем сказать»40. Правда, Рорти разделяет восходящую к Канту моральную позицию, согласно которой тексты подобны «почетным персонам», и, хоть и с оговорками, разграничивает «познание того, что вам хочется получить от человека, или предмета, или текста, и надежду на то, что человек, или предмет, или текст помогут вам возжелать чего-то другого... помогут переменить свои намеренья и, таким образом, изменят вашу жизнь»41.

Но ведь подобного рода утверждение колеблет почву под ногами самого ученого, ибо как можно стимулировать изменения, если вся твоя деятельность сводится к тому, чтобы навязать другому собственные представления? Более того, развивая с пафосом свою мысль, отчетливо насыщая ее этиче-ским содержанием (существуют «выдающиеся» произведения, которые могут вызвать «великую любовь и.. великую ненависть»), Рорти фактически протягивает руку «другому». И пусть он сколько угодно уверяет, что это утверждение вовсе не является откликом на «интенции либо… внутреннюю структуру» текста Умберто Эко, факт остается фактом: в авторитетных для себя работах (сам он ссылается в первую очередь на Хайдеггера и Дерриду42) Рорти почерпывает нечто новое. А коли так, то напрашивается элементарный вопрос: каким образом можно отделить внутреннюю структуру произведений Хайдеггера, написанных по-немецки, и работ Дерриды, написанных по-французски, от того, что заставляет Рорти столь высоко ценить их?

Говоря о содержательности самого текста в сравнении с тем, что привносит в него читатель, нельзя миновать проблему контекста чтения. Отвечая в ходе упомянутой дискуссии Умберто Эко, Д. Каллер разграничивает «чтение» (under-standing) и «вчитывание» (overstanding), состоящее «в постановке вопросов, которые текст не ставит перед своим воображаемым образцовым читателем». Каллер утверждает, что «авторы целого ряда самых интересных критических работ современности вопрошают не о том, что текст имеет в виду, но о том, что он забывает, их занимает не то, что он сообщает, но то, что он подразумевает»43. На это, правда, можно возразить: сама процедура, в защиту которой выступает Каллер, становится невозможной, если у читателя нет более или менее твердого представления о том, что в произведении «содержится» и «о чем в нем говорится», а это и порождает тот самый во-прос, на который я все время стараюсь ответить.

Каждый занимавшийся критической рецепцией мировой классики согласится с тем, что как традиционные по стилю, так и самоновейшие способы анализа порождают интерпретации, проецируемые на определенные идеологические, тематические и структурные оси. Часто интерпретатор движим стремлением сказать нечто новое, а если ему неведомо, в каком направлении прорастают текстовые «волокна», или если определить это направление совсем не просто, то приглашение Каллера пренебречь «волокнами» становится приглашением к произвольному чтению (хотя Каллер, возможно, на такой эффект не рассчитывает).

Чтение литературных произведений являет собою лишь одну из граней продуктивного контакта с языковой другостью вообще, а текст, при всех своих неясностях и ловушках, в которые так легко угодить, всегда выше любых представлений о нем. В общем, как энергично настаивал в своих поздних трудах Ю. Лотман, человек становится человеком лишь в ходе преодоления внутренних отличий от себе подобного при помощи языка, устного и письменного. И хотя эти постоянно повторяющиеся попытки наладить понимание никогда не могут быть до конца успешными, получаемые на выходе «небезупречные» результаты формируют ни больше ни меньше как перводвигатель культуры44.

 

Перевод с английского Н. Анастасьева.

 

г. Нью-Хейвен (США)

 

 

 

 

 

 

В английском оригинале данная статья появилась в журнале «Ele-menta», выходившем под редакцией В. В. Иванова («Alterity, Herme-neutic Indices, and the Limits of Interpretation». — «Ele-menta», vol. 4(2), 1998).

1 Umberto E c o, Interpretation and History. — In his: «Interpretation and Overinterpretation». With contributions by R. Rorty, J. Culler and
C. Brooke-Rose. Ed. S. Collini, Cambridge, 1992, p. 23—43.

3 В связи с этим важно учесть разницу между понятием личности, развитым в западных культурах (и среди тех культур, на которые Запад оказал влияние) и культуре других частей мира; этот вопрос ныне пристально исследуется «культурной психологией». См. мою статью «Семиосфера Лотмана и разновидности личности». — «Звезда», 1998, №  10, с. 180—192. Сосредотачивая внимание на характерных чертах западных литератур, я, естественно, опираюсь на представления об уникальном и дискретном характере личности.

4 S. P. M o h a n t y, Epilogue. Colonial Legacies, Multicultural Futures: Relativism, Objectivity, and the Challenge of Otherness. — «Publications of the Modern Language Association of America», 1995, v. 110, p. 108—118.

5 Даже Жак Деррида, который десятилетиями являлся ведущим противником всех тоталитарных идеологий и систем, а также главным теоретиком лингвистической безличности и неопределенности, выступил публично в защиту своего законного права регулировать распространение своих работ и высказываний (см.: J. D e r r i d a, Letter to the Editors. — «The New York Review of Books», 11 Feb. 1993, p. 44—45; и его: «Letter to the Editors». — I b i d e m, 25 March 1993, p. 65).

6 Важно учесть разницу между пониманием и приятием чужого изречения, так как, следуя С. Вулфу, разные точки зрения имеют разные материальные следствия (C. W o l f e, In Search of Post-Humanist Theory: The Second-Order Cybernetics of Maturana and Varela. — «Cultural Critique», 1995, №30, p. 62).

7 Л. С. В ы г о т с к и й, Мышление и речь, М., 1996, с. 247.

8 J. B r u n e r, Actual Minds, Possible Worlds, Cambridge (USA), 1986, p. 73, 132.

9 G. M. E d e l m a n, Bright Air, Brilliant Fire: On the Matter of the Mind, New York, 1992, p. 115, 149.

10О. S a c k s, Making Up the Mind. Review of Bright Air, Brilliant Fire: On the Matter of the Mind, by G. M. Edelman. — «The New York Review of Books», 8 April 1993, p. 42.

11 Эта мысль проходит красной нитью у Бахтина; см., например, его «Слово в романе». Кларк и Холквист дают краткую характеристику бахтинской теории психологии: К. C l a r k and M. H o l q u i s t, Mikhail Bakhtin, Cambridge (USA), 1984, p. 206—207. Мойанализперекликаетсяс: М. H o l q u i s t, Dialogism: Bakhtin and His World, New York, 1990, p. 78—81.

12См. краткийобзору: Т. T o d o r o v, Sign. — In: «Encyclopedic Dictionary of the Sciences of Language». Eds. O. Ducrot and T. Todorov, trans. C. Porter, Baltimore, 1979, p. 99—106. Якобсонсодобрениемцитируетопределениепонятия «значение» ЧарльзаСандерсаПирса: «переводзнакавдругуюсистемузнаков» (R. J a k o b s o n, A Few Remarks on Peirce, Pathfinder in the Science of Language. — In his: «The Framework of Language». Michigan Studies in the Humanities, Ann Arbor, 1980, p. 31—38). См. также: U. E c o, A Theory of Semiotics, Bloomington, 1979, p. 17, 48, 49, 61, 66 ит. д.

13 Возможные нити, связывающие лингвистическую теорию Льва Якубинского с психологией развития Выготского (а через него с Брунером), прослеживаются Холквистом (M. H o l q u i s t, Dialogism, p. 57—58). То, что Выгот-ский был знаком с теориями русских формалистов, обсуждается Козулиным (A. K o z u l i n, Vygotsky in Context. — In: Lev V y g o t s k y, Thought and Language. Trans. Alex Kozulin, Cambridge (USA), 1986, p. xiii; см. также в кн.: Л. В ы г о т- с к и й, Психология искусства).

14 Ю. Л о т м а н, Текст в тексте. — В его кн. «Избранные статьи», т. I, Таллинн, 1992, с. 153.

15 Ю. Л о т м а н, Феномен культуры. — В его кн. «Избранные статьи», т. I, с. 36.

16 T. T o d o r o v, The Conquest of America. Trans. Richard Hower, New York, 1984, p. 157.

17 Ю. Л о т м а н, Риторика. — В его кн. «Избранные статьи», т.  I, с. 168.

18 Ю. Л о т м а н, Культура как субъект и сама-себе объект. — В его кн. «Избранные статьи», т. III, с. 371.

19 R. J a k o b s o n, Closing Statement: Linguistics and Poetics. — In: «Style in Language». Ed. T. A. Sebeok, Cambridge, 1960, p. 353—358. Русский пер. см. в кн.: «Структурализм: «за» и «против», М., 1975,
с. 193—230.

20 L. R. W a u g h, The Poetic Function and the Nature of Language. — In: «Roman Jakobson, Verbal Art, Verbal Sign, Verbal Time». Eds. K. Pomorska and S. Rudy, Oxford, 1985, p. 145.

21 См. аналогичное различие, которое установил Сергей Карцев-ский между формальными и семантическими аспектами слов, — цит. по: М. H o l q u i s t, Dialogism, р. 168.

22 L. R. W a u g h, The Poetic Function..., p. 148.

23 R. J a k o b s o n, Closing Statement, p. 356; R. J a k o b s o n, Metalanguage as a Linguistic Problem. — In his: «The Framework of Language», p. 81—92.

24 См.: М. Б а х т и н, Формы времени и хронотопа в романе. Очерки по исторической поэтике. — В его кн. «Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет», М., 1975, с. 234—407, в особенности с. 400—403; H.-G. G a d a m e r, Truth and Method. 2nd revised edition. Translation revised by J. Weinsheimer and D. G. Marshall, New York, 1989, p. 368—369, 385—388, 472; H. R. J a u s s, Question and Answer: Forms of Dialogic Understanding. Ed., trans., and with a foreword by M. Hays, Minneapolis, 1989.

25Изер, конечно, такжепроводитразличиемеждучтениемидиалогом — см.: W. I s e r, The Act of Reading: A Theory of Aesthetic Response, Baltimore, 1978; W. I s e r, Interaction Between Text and Reader. — In: «The Reader in the Text: Essays on Audience and Interpretation». Eds. S. R. Suleiman and I. Crosman, Princeton, 1980,
p. 106—119.

26 Такую подробную «карту» возможных прочтений я пытаюсь разработать в книге «Anna Karenina, and the Limits of Interpretation».

27 «Coyote and White-Tailed Buck [Narrative told by Samuel M. Watters]». — In: «Nez Perce Oral Narratives». Recorded, transcribed, trans. by Haruo Aoki and Deward E. Walker, Jr. Berkeley, 1988, p. 275.

28 R. I n g a r d e n, The Cognition of the Literary Work of Art. Trans. R. A. Crowly and K. Olson, Evanston, 1973; R. I n g a r d e n, The Literary Work of Art: An Investigation on the Borderlines of Ontology, Logic, and the Theory of Literature. Trans. G. G. Grabowicz, Evanston, 1973;
F. V o d i c k a, Response to Verbal Art. — In: «Semiotics of Art: Prague School Contributions». Eds. L. Matejka and I. R. Titunik, Cambridge (USA), 1976, p. 197—208; W. I s e r, The Act of Reading: A Theory of Aesthetic Response.

29 Так, Изер настаивает, что все, что регулирует значение, конструируемое читателем, который восполняет «разрывы» («gaps») между сегментами текста, «не может быть определенным (determinate), ибо... отсутствует tertium comparationis». Ингарден повлиял на Водичку, который в свою очередь повлиял на Изера и Яусса: см. дискуссии в книгах Штридтера и Галана (Ju. S t r i e d t e r, Literary Structure, Evolution, and Value: Russian Formalism and Czech Structuralism Reconsidered, Cambridge (USA), 1989, p. 123—132, 231—234;
F. W. G a l a n, Historic Structures: The Prague School Project, 1928—1946, Austin, 1985, p. 152—154). ИзердаетоценкуИнгарденавсвоейкниге: W. I s e r, Prospecting: From Reader Response to Literary Anthropology, Baltimore, 1989, p. 285—286 n. 8.

30 Ю. Л о т м а н, Устная речь в историко-культурной перспективе. — В его кн. «Избранные статьи», т. I, с. 186.

31 Т а м ж е, с. 187.

32 В связи с первой дискуссией см. рецензию С. Фишанакнигу
В. Изера (S. F i s h, Why No One’s Afraid of Wolfgang Iser. Review of The Act of Reading by Wolfgang Iser. — «Diacritics», 1981, № 11, p. 2—13). Всвязисовторойсм. выступленияЭко, РортииКаллера:
U. E c o, Interpretation and History. — In his: «Interpretation and Overinterpretation»; R. R o r t y, The Pragmatist’s Progress. — In: U. E c o, Interpretation and Overinterpretation. p. 89—108; J. C u l l e r, Defence of Overinterpretation. — In: U. E c o, Interpretation and Overinterpretation, р. 109—124.

33 W. I s e r, The Act of Reading; Interaction Between Text and Reader; U. E c o, Interpretation and History.

34 S. F i s h, Why No One’s Afraid of Wolfgang Iser, p. 7.

35 R. J a k o b s o n, Metalanguage as a Linguistic Problem, p. 92.

36 Ю. Л о т м а н, Феномен культуры, с. 36; Ю. Л о т м а н, О семиосфере. — В его кн. «Избранные статьи», с. 19.

37 Важно отметить, что Фиш, конечно, понимает, что если «определенное и неопределенное» являются условными категориями данной системы, тогда тот, кто принадлежит к этой системе, будет «видеть», то есть создавать определенное и неопределенное; но все, что он видит, будет одновременно создано, а не просто найдено, и ограничено, а не просто выдумано (см.: S. F i s h, Why No One’s Afraid of Wolfgang Iser, p. 12). Тем не менее оппозиция, которую Фиш предлагает рассматривать как иллюзорную, является фундаментальной и приводит к противоположным понятиям личности, чтения, литературного произведения и литературной истории.

38Р. А. S h w e d e r, Cultural Psychology: What Is It? — In: «Cultural Psychology: Essays on Comparative Human Development». Eds. J. W. Stigler, R. A. Shweder, G. H. Herdt, Cambridge, 1990, p. 17.

39 C. G e e r t z, «From the native’s point of view». On the Nature of Anthropological Understanding [1974]. — In: «Culture Theory: Essays on Mind, Self, and Emotion». Eds. R. A. Shweder and R. A. LeVine, Cambridge, 1984, p. 134.

40 R. R o r t y, The Pragmatist’s Progress, p. 103.

41 R. R o r t y, The Pragmatist’s Progress, p. 106.

42 I b i d e m, p. 107, 108.

43 J. C u l l e r, Defence of Overinterpretation, p. 114, 115.

44 Ю. Л о т м а н, Феномен культуры, с. 45; Ю. Л о т м а н, Текст в тексте, с. 153.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте