Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2003, №1

Вокруг «замечательного десятилетия»: от чистых идей к проклятым вопросам

Мы разорвали нашу связь с про-шедшим, снялись с корня, — и
вот причина беглого и ветреного хода нашей литературной
и всяческой деятельности.
К. Аксаков1 

 

...Духовно мы жили во Франции.
М. Салтыков-Щедрин2 

 

«Вокруг умолкнувшего Пушкина водворилась тишина», вдруг оборвался путь Лермонтова… Несколько лет кряду, когда в 1842 году вышли «Мертвые души» и тут же вслед за ними «Сочинения Н. Гоголя», читающая Россия жила новым кумиром; но шло время, публика ожидала новых похождений Чичикова — и не дождалась: в большой форме Гоголь обратится к ней еще только своими «Выбранными местами из переписки с друзьями», но благодарных читателей у странной этой книги окажется очень немного.

Разорялись книгопродавцы, благоденствовали новые журналы, — стиснутая журнальными рамками литературная форма год от года мельчала. Еще совсем недавно в литературном обиходе, казалось бы, прочно установился «истинно русский роман», — и вот проза вновь идет к повести, рассказу и очерку. Чтобы поддерживать литературное движение, этого вполне хватало, но крупных событий журнальная литература после «Героя нашего времени» не знала целых пять или шесть лет. Сочиняли все больше из светской жизни и с уклоном в фельетон и пародию, осмеивая чиновников, провинциальных «львов и онагров», дам света и полусвета, тетушек и дядюшек, новых философов и старых карточных игроков.

Вдруг за какой-то год-полтора обозначились черты совершенно иной литературы. В 1846 году вышли «Кто виноват?» А. Герцена, «Бедные люди» Ф. Достоевского и «Деревня»
Д. Григоровича; в следующем году разом выступают И. Гончаров с «Обыкновенной историей», А. Дружинин с «Полинькой Сакс» и М. Салтыков с первыми своими повестями; появляются рассказы из «Записок охотника» И. Тургенева, дебютирует А. Островский. Все в этой прозе казалось новым — материал, темы, герои, идеи, язык. Вокруг Достоевского разворачиваются журнальные баталии, каких удостаивался разве что Гоголь; «Полинька Сакс» находит своих читательниц по всей России; Гончаров сразу же становится первым именем в литературе; Тургенева читают во всех слоях общества — от царской семьи до последнего гимназиста.

Никогда в российской словесности — ни до, ни после этого — новое литературное поколение не заявляло о себе так сразу и столь громко.

И появляются в этой литературе «русские вопросы»…

* * *

По взгляду весьма и весьма многих литераторов из поколения «людей сороковых годов», отечественная литература в 30—40-е годы преемственно и правильно развивалась от поэзии и прозы Пушкина к Гоголю и от Гоголя к «натуральной школе». Конечно, схема есть схема, и уже критика 60-х годов противопоставляла пушкинский и гоголевский периоды нашей литературы, но и при этом речь шла, в общем-то, о метаморфозах одного и того же организма, но никак не о разрыве между литературными поколениями.

Как водится, идея обросла своими преданиями, поверьями и постулатами. Здесь было много всего: и Пушкин, передающий Гоголю сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ», — легенда, пущенная в публику, кажется, самим же Гоголем и им же доведенная до апофеоза («Мысль «Ревизора» принадлежит Пушкину»; «ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою»; «ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета»); и «все мы вышли из гоголев-ской “Шинели”, будто бы сказанное Достоевским3; и не менее знаменитая тургеневская метафора о десятках молодых дубков, что поднялись вокруг могучего гоголевского древа… Дальше — больше: является целая философия о том, что литературная история первой половины века пронизана идейной преемственностью от «вольнолюбивой лирики Пушкина» к гоголевской «критике николаевской России», а от нее к той широкой совокупности общественных вопросов, что были подняты прозой конца 40-х годов; в этом же движении от Пушкина к Гоголю и дальше, по той же философии, утвердился литературный реализм и вообще все то самое лучшее в отечественной литературе, чего потом ей достанет на многие и многие десятилетия.

Шло время, реальные литературные отношения уходили все дальше в прошлое, — схема от этого, как бывает с некоторыми веществами, становилась лишь прочнее и тверже.

Конечно, были и другие взгляды, да и читателю в конце концов ничто не мешало собственными глазами видеть то, скажем, что при всем своем вольнолюбии Пушкин ни о чем не писал так много и с таким глубоко личным чувством, как о судьбе «обломков старинных родов», исповедуя при этом, пусть на какой-то свой особый пушкинский манер, может быть, самую консервативную для своего времени философию, а Гоголю, «творцу новой литературы», сколько им ни было написано, удалось и намеком не коснуться ни одного из тех вопросов — от освобождения крестьян до эмансипации женщины, — на которых эта самая литература, собственно, и поднялась. Что до «верного изображения действительности», то с самого начала оставалось не вполне ясным, какое именно реалистическое наследие оставил своим ученикам автор прозы, в которой вареники величиною со шляпу сами собой прыгают в рот, ведьмы верхом летают на бурсаках, а нос майора Ковалева в виде статского советника самочинно разъезжает по Петербургу и где даже самые реалистические страницы наполнены лицами, доведенными до последних степеней шаржа.

Внимательная критика, наконец, могла бы найти немало свидетельств и тому, что в отношениях трех литературных периодов вместе с естественной преемственностью — как-никак одна культура и один язык — действовали и силы взаимного отталкивания вплоть до открыто заявляемого неприятия, до прямой пародии и карикатуры, в каковом свете, например, у того же Достоевского, «вышедшего из гоголевской “Шинели”», Гоголь и предстает в «Селе Степанчикове».

Но нет, сколько вопросов ни витало над вышеозначенной схемой, в евангелиях отечественной литературы запечатлелось одно: «Пушкин породил Гоголя, Гоголь породил нескольких сыновей, и нарекли их всех натуральною школой». Поскольку конечным счетом никаких иных схем для того периода придумано, кажется, не было, так сие и осталось.

Но остались и вопросы.

Поиск ответов на них сегодня сродни археологической задаче воссоздать эпоху по разрозненным фрагментам ее культурного слоя, как он обнаруживается под глубокими напла-стованиями позднейших времен.

* * *

С расцветом литературной периодики во второй четверти XIX века палитра российской словесности в самом скором времени обогатилась множеством новых «тонов и полутонов» — теми всевозможными малыми жанрами и формами, что всегда присутствуют в журнальном и газетном деле, принимая вид «Смеси», «Нравов», «Калейдоскопа», «Летописи» и тому подобного. Что-либо изобретать здесь российскому журналисту не приходилось — достаточно было следовать примеру европейских журналов, что исправно приходили в российские столицы и к которым публика давно привыкла. Другое дело работать в этих жанрах: здесь требовался литератор особой закваски, пишущий не по вдохновению и от случая к случаю, а по необходимости и из номера в номер. У литературной аристократии пушкинского круга и поколения, в какие журнальные предприятия она ни пускалась, так работать все как-то не получалось, да и материал всех этих «Нравов» и «Смесей», можно думать, находился где-то уж совсем далеко за пределами круга их жизни. Изначально поэтому «малую литературу» делали совсем иные люди.

Лавры зачинателя здесь по всей справедливости принадлежат Фаддею Венедиктовичу Булгарину. В годы бурной своей молодости немало постранствовав, повоевав на стороне России против французов и на стороне Франции против испанцев, он ко времени своего водворения в Петербурге, надо полагать, как нельзя лучше знал, что такое европейская литература и как нечто подобное делать в России. Во Франции мода на фельетон и всевозможное нравоописательство, по всей Европе гремит имя Виктора-Жозефа Жуи, главы тогдашней нравоописательной литературы, Петербургу благоугодно все это читать на французском языке — Булгарин дает читателю русский фельетон! «Фельетон» в те времена последовательно означал самые разные вещи — вначале газетный и журнальный отдел, где печаталось все подряд («всякая всячина», «смесь»), начиная от коммерческих объявлений и городских новостей и кончая шарадами и некрологами; потом небольшой нравоописательный или сатирический очерк, помещенный в том же разделе; еще позже всевозможную «малую прозу» на занимательные темы; наконец, даже «роман с продолжением», написанный в духе все того же легкого и к читателю как собеседнику адресованного разговора («а теперь, любезный мой читатель, оставив нашу героиню наедине
со своими мечтами, поспешим с тобой туда, где наш ге-рой….» — эту манеру, устоявшуюся в фельетоне, европейская и вместе с ней русская литература, от Пушкина до раннего Достоевского, использовала затем добрых полвека). И Булгарин выступает первопроходцем на всех стадиях этого пути — от журнальной смеси до романа-фельетона.

В 1825 году вместе с Н. Гречем он начинает «Северную пчелу» — первый опыт частной газеты в России; сюда ему приходится столько всего писать в «легком тоне», что этого с лихвой хватит на несколько частей в первом собрании его сочинений. Уже в это время — удостоверено Пушкиным — Булгарин принадлежит к «малому числу тех литераторов, коих порицания и похвалы могут и должны быть уважаемы». Но вот из-под пера «русского Жуи» выходит «Иван Иванович Выжигин. Нравственно–сатирический роман», и в глазах читающей публики автор этой долгой, запутанной и очень назидательной истории о брошенном младенце, что в конце концов оказывается отпрыском знатнейшей фамилии, становится уже и вовсе каким–то воплощением живого классика. За два года роман вышел тремя изданиями, и это в то время, когда по книжным лавкам, как сообщала все та же «Северная пчела», не были распроданы вышедшие еще в 1817 году «Опыты в стихах и прозе» К. Батюшкова, «первенствующего нашего поэта», да и книжечки Пушкина расходились не скорее чем в полгода-год, если не дольше. Через какое-то время пошли переводы романа на другие языки — французский, итальянский, немецкий, английский, литовский, польский. Взыскательной критике вольно было выносить «Выжигину» любые приговоры («Пустота, безвкусие, бездушность, нравственные сентенции, выбранные из детских прописей, неверность описаний, приторность шуток»7), — на стороне Булгарина оставалась та неоспоримая истина, что до появления его книги никогда в России и за ее пределами столь много людей разом не читало столь толстого романа. Что ж до критиков и недоброжелателей, по их поводу можно было особо и не беспокоиться, ибо у «Выжигина» нашлось весьма немало ценителей и с самым строгим вкусом — от Грибоедова до Государя Императора. Да и не были ли критики в данном случае уж особенно пристрастны и, прямо сказать, несправедливы?

Ладно, о Булгарине-романисте можно было еще спорить, принимая или не принимая его, — Булгарин-журналист в любом случае был величиной куда более значимой и весомой. Чего стоила одна «Северная пчела», поставленная им! Через литературную часть газеты прошли первые имена тогдашней словесности, начиная с К. Рылеева, И. Крылова и А. Пушкина. В «Пчеле» дебютировал Гоголь, коего Булгарин поддержал, может статься, в самую трудную минуту его жизни, и состоялся петербургский дебют В. Белинского, что в 1838 году готов был сотрудничать «хоть с Булгариным, хоть с кем», лишь бы бежать от московских своих журнальных и денежных долгов. В «Сыне отечества», также издававшемся Булгариным и Гречем, шестнадцатилетний Н. Некрасов опубликовал первое свое стихотворение. Вообще по булгаринским изданиям, а он выпускал еще и журнал «Эконом», опробовали перо десятки начинавших литераторов — с рассказами ли, как Я. Бутков, или с театральными рецензиями, как Д. Григорович. Что до самого издателя, то «несомненным его талантом была наблюдательность, приправленная юмором и, до известной степени, легкостью слога», — пишет мемуарист, вообще-то относящийся к Булгарину без особого энтузиазма. — «Он действительно обладал искусством писать фельетоны, и в течение двадцати лет они имели громадный успех и массу читателей»10 .

(«Масса читателей», — среди них, естественно, были и те, кому предстояло стать литераторами: и вообще в литературу шло первое поколение российских писателей, с газетой выросшее и, если как пример брать Ф. Достоевского, газету подчас чрезвычайно ценившее11. Что до фельетона, то уже в
30-х годах он утверждается среди главных жанров литературы и сюда приходят десятки перьев; скажем, в Петербурге в фельетоне работал не только вообще весь литературный Олимп пушкинских времен, — через фельетон прошли В. Соллогуб, И. Панаев, А. Плещеев, Д. Григорович, Н. Некрасов, И. Тургенев, А. Гончаров, Ф. Достоевский, А. Дружинин12. Дружинин и скажет, наверное, самое прочувствованное слово об этом жанре: «Если бы наш век не выдумал ничего, кроме фельетона, он все-таки не мог бы считаться бесполезным веком. Знаете ли, мне по временам кажется, что скоро все писатели в мире не будут ничего писать, кроме фельетонов. Заметьте, как упрощается словесность, как исчезают хитро сплетенные разделения литературных произведений, как явственно простота и краткость берут верх над велеречием и запутанностью»13.

По смерти Ф. Булгарина даже враждебный ему «Современник» напишет, что издатель «Пчелы» и автор «Выжигина» «по крайней мере десять тысяч человек приохотил к русскому чтению»14, — сам собой является вопрос, скольких людей он приохотил к литературному труду?)

В своих трудах «русский Жуи» был, конечно же, не одинок. В Москве точно так же, с оглядкой на то, что пишут в европейских столицах и читают в столицах российских, работал Николай Полевой, издатель «Московского телеграфа» — журнала, который уже названием своим сигнализировал о намерении издателя как по телеграфу «передавать» в Россию все лучшее из Европы — от литературных до женских мод включительно. При «Телеграфе» выпускалось два сатириче-ских приложения — «Новый живописец общества и литературы» и «Камеробскура книг и людей», где в духе все того же Жуи или, если угодно, Булгарина речь только и шла что о нравах всех и всяческих слоев общества. Укрупняя форму,
Н. Полевой вырабатывает какой–то свой особенный жанр — нечто среднее между фельетоном, рассказом и очерком: в этом духе выдержаны целые его сборники, чередой выходившие с середины 20–х годов.

В Петербурге тем временем являются повести-фельетоны Осипа Сенковского — «Незнакомка» и «Большой выход у Сатаны», напечатанные в смирдинском «Новоселье» 1833 года, и тогда же отдельной книжечкой вышедшие «Фантастические путешествия барона Брамбеуса». Что барон Брамбеус становится предметом охов и ахов по всей читающей России, это одно; другое — причины столь фантастического успеха. Для читателя тех лет они лежали на самой поверхности: в Сенковском прочитывался, а сам он просто демонстративно подчеркивал эту связь, новая французская знаменитость — Жюль Жанен, фельетонист парижского «Journal des Dйbats», за несколько лет до того прогремевший романом «Мертвый осел и гильотинированная женщина». В мире русской литературной моды совершается переворот: в пару к «русскому Жуи» Ф. Булгарину приходит «русский Жанен» О. Сенков-ский: петербургские да московские читатели «Journal des Dйbats» и обеспечили фантастический успех «Библиотеки для чтения» с О. Сенковским во главе.

(Тем временем юный Виссарион Белинский, исключенный из университета, в поисках литературного заработка трудится как раз над переводами Ж. Жанена, а там и других французов из тех, что помоднее, — Поль де Кока, Эжена Сю и Александра Дюма. Пройдет еще немного времени, и мы увидим Н. Чернышевского, по петербургским кондитерским читающего все тот же «Journal des Dйbats»)

Но вернемся к «Новоселью» — сборнику, составленному из подношений петербургских литераторов Александру Филипповичу Смирдину по случаю открытия им книжного магазина на Невском. За два года до того нечто подобное имело место в Париже, где французские литераторы, коих по этому случаю собралось сто один человек, решили поддержать разоряющегося книгоиздателя: так европейской публике явился первый том альманаха «Париж, или Книга ста одного», ставший началом многолетней серии изданий. Дело обернулось, что называется, бешеным успехом; всего вышло пятнадцать томов серии, а сама она стала своего рода новой французской энциклопедией. Что же Петербург? Набрать разом ста одного сочинителя здесь пока никак не получалось, но да не отставать же от французов, — и Смирдин затевает выпуски «Ста русских литераторов».

Между тем из Франции шла новая литературная мода. Собственно, в книгах «Ста одного» она уже предстала во всем своем многообразии. То были всевозможные «литературные физиологии» — род очерка, преследующего цель описать «что-то одно» и «как оно есть», без всяких литературных прикрас. Во второй половине 30-х годов книжные магазины Франции уже ломились от физиологий: здесь были картины Парижа, его кварталов, бульваров и окрестностей; описания всех и всяческих типов, представляющих слои общества, профессии и занятия; здесь были даже «звуки Парижа» с приложением нот, эти звуки передававших. Сборники физиологий издаются сотнями, в них работают лучшие перья Франции («У меня только одна идея, — писал в это время О. Бальзак. — Все мои помыслы направлены на физиологию, я ею брежу и только ею и занят»15) и лучшие ее художники-иллюстраторы, среди которых выделяется О. Домье. Ж. Жанен, главный теоретик движения, писал: «Мы должны подумать о том, что когда-нибудь наши внуки захотят узнать, кем мы были и что делали в наше время; как мы были одеты, какие платья носили наши жены, какими были наши дома, наши развлечения, наши привычки <…> О нас захотят знать все: как мы садились на лошадь, как были накрыты наши столы, какие вина мы предпочитали»16. Про столы, уставленные винами, впрочем, писали немного; больше простора предоставляла жизнь простого люда и даже дна общества, столь красочно и даже красиво описанного Эженом Сю в «Парижских тайнах». Все рекорды популярности побила серия «Французы в их собственном изображении» — восемь богато иллюстрированных томов, вышедших в 1840—1842 годах при участии ста тридцати семи авторов. Засим последовали «Дети в их собственном изображении» и даже «Животные в их собственном изображении»; подражания «Французам…» пошли по всей Ев-ропе.

В России новое веяние раньше всего сказалось у Пушкина — в «Гробовщике» и «Станционном смотрителе» из «Повестей Белкина»; еще явственнее оно выразилось в «Невском проспекте», «Утре делового человека» и «Театральном разъезде» Гоголя; целую серию физиологий дал В. Одоевский («Сборы на бал», «Невеста», «Первый выезд на бал», «Женские слезы» и др.). Пушкин, впрочем, к «французской школе» остался равнодушен, совсем иные задачи ставил перед собой уже и Гоголь; до поры до времени российские литераторы, включая Булгарина и Сенковского, вообще старались держаться подальше от физиологий, тем более что в правительстве и цензуре новомодные эти французские «крайности» отнюдь не приветствовались. Впрочем, как раз от людей, близких ко Двору, новая волна и пошла в литературу.

В 1834 году А. Башуцкий, офицер лейб-гвардии и бывший адъютант М. Милорадовича, написал и в трех томах издал «Панораму Санкт-Петербурга» — нечто очень родственное тем «Картинам…» и «Новым картинам Парижа», что сериями издавались во Франции. Скоро камергер и надворный советник Башуцкий становится едва ли не самой заметной фигурой петербургской журналистики: он издает «Журнал мануфактур и торговли», «Журнал общеполезных сведений», «Листок промышленности, ремесел, искусств и фабрик», «Детский журнал для образования понятий сердца и нрава» (а позже, с 1847 по 1849 год, еще и знаменитую «Иллюстрацию»). Одновременно он публикуется по части «нашей нравственной статистики», где под его пером оживают самые разные петербургские типы, начиная от светских львов и кончая артельными рабочими. И вот в Париже вышли первые тома «Французов в их собственном изображении», — Башуцкий немедленно затевает альманах под названием «Наши, списанные с натуры русскими» — издание, в котором «должны выразиться мы, с нашим общественным устройством, с нашим бытом, характером <…> с нашими качествами и недостатками»17. С самого начала в деле участвовали В. Даль, В. Львов, Г. Квитка-Основьяненко; в портфеле альманаха скоро были собраны материалы В. Соллогуба, И. Панаева, В. Одоевского,
Е. Гребенки; Лермонтовым сюда был написан очерк «Кавказец».

Первый выпуск «Наших…», вышедший в 1841 году, для Башуцкого обернулся небольшой неприятностью: в его собственном очерке «Водовоз» правительство усмотрело попытку «восстановления низших классов против высших», «Государь был очень недоволен». Впрочем, все, конечно же, обошлось, и до конца 1842 года вышло общим счетом четырна-дцать выпусков «Наших…».

(По выходе сборника произошла еще одна история, интересная и по-своему даже знаменательная. В «Водовозе» Башуцкого повествовалось о тяжелой судьбе деревенского парня, что пришел в Петербург на заработки и здесь надорвался на тяжелой работе, оставив по себе жену и троих детей. Вдруг в «Северной пчеле» появляется очерк Булгарина «Водонос», где рассказывалось о таком же парне, дюжем и работящем, судьба которого складывается противоположным образом: он крепко работает, ест за троих и возвращается в деревню с тысячью рублей капитала, — разумеется, прямая полемика с Башуцким. Полемике бы и возникнуть, — нет, Булгарина обвинили в «литературном доносе». Сколько их еще будет, таких случаев, когда публичное выражение несогласия только так и будет квалифицироваться — литературный донос…)

Начинанием Башуцкого жанр «физиологий» и самое это слово как обозначение особого рода очерка были узаконены. И вдруг физиологии появляются по петербургским и москов-ским журналам десятками! В Москве публикуются «Очерки московской жизни» никому дотоле не известного Петра Вистенгофа; одновременно уже знаменитый М. Загоскин начинает свой цикл «Москва и москвичи» — чистой воды физиология Москвы; несколько позже в журнале «Москвитянин»
появляется целая рубрика «Физиология московской жизни», которую заполняет И. Кокорев. В Петербурге физиологии печатают «Отечественные записки», «Финский вестник», «Литературная газета» (здесь начинающий Н. Некрасов ведет сразу две физиологические рубрики — «Хроника петербургской жизни» и «Дагерротип»), «Северная пчела» и «Библиотека для чтения»; Булгарин при этом сам пишет физиологии, Сенковский же так и остается в стороне от движения и даже протестует против наметившейся здесь тенденции «все добродетели зашивать в лохмотья бедных классов».

Между тем складывалось направление, идущее как раз к этому. Наиважнейшими вехами в этом движении стали две книги, вышедшие в 1845 году, — «Физиология Петербурга, составленная из трудов русских литераторов под редакциею Н. Некрасова» и «Петербургские вершины» Я. Буткова. И вот ведь картина литературы как организма, в котором все части действуют как будто заведомо целесообразно и согласованно! — в связи с «Физиологией Петербурга» в критике закрепляется понятие «натуральная школа», в отношении Буткова впервые на русском языке звучит слово «реализм».

Для читателей того времени «Физиология Петербурга» стала тем большей новостью, что компания молодых литераторов здесь вдруг явилась во главе с уже маститым Белинским, специально для этого случая вновь серьезно пересмотревшим свои то ли убеждения, то ли литературные позиции, то ли что-то там еще. Совсем недавно он адресовал «французам» самые тяжелые и едкие свои сарказмы, а сборникам Башуцкого — исполненные всяческого скепсиса критики, но что было делать, если в «Физиологии Петербурга» ему выпала почетная роль одного из главных составителей. «Что касается лично до составителей этой книги, — пишет он в предисловии, — они совершенно чужды всяких притязаний на поэтический или художественный талант; цель их была самая скромная — составить книгу вроде тех, которые так часто появляются во французской литературе»18. Книга и получилась такой, какие писались во Франции. Здесь был и «Петербург-ский дворник» (В. Даль), и «Петербургские шарманщики» (В. Григорович) и «Петербургская сторона» (Е. Гребенка); в конце первого тома благосклонному вниманию читателя был предложен материал Н. Некрасова «Петербургские углы» — одна из глав его романа «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», писавшегося в подражание «Парижским тайнам» Эжена Сю, но по «физиологичности», кажется, превзошедшего все дотоле созданное в этом жанре: грязь, пыль, вонь, какие-то пьяные ругающиеся бабы…

«Петербургские вершины» Я. Буткова… Интересны, а в каком-то смысле даже показательны, те очень скудные данные о личности «основоположника реализма» в нашей литературе, что дошли до нас. Выходец из саратовских мещан, человек необразованный, но большой охотник до чтения, он в конце 30-х годов перебрался в Петербург, какое-то время жил здесь случайными заработками, пока «в самом несчастном виде» не явился к Булгарину в «Северную пчелу». Здесь, надо полагать, ему была дана постоянная работа с возможностью заниматься собственным литературным трудом, и в 1845 году разом выходят два его рассказа в «Северной пчеле» и отдельно первая часть «Петербургских вершин», заявившая о нем как о вполне состоявшемся литераторе. В книге Бутков изложил целую теорию «петербургского человечества», разделив город на срединную линию, где проживают люди всяческого благополучия, петербургское низовье с людьми «крепкими земле» и петербургские вершины — верхние этажи домов, чердаки и каморки, где обитают существа, «которых скорби и радости определяются таксою на говядину, которых мечты летают по дровяным дворам…»19. Одним из первых при этом Бутков поднимает вопрос о той женской судьбе, что, случается, «заставляет ее любить во втором этаже, проклинать любовь в третьем, страдать за любовь в четвертом, торговать любовью в пятом, каяться и умирать от последствий любви еще выше, под самою кровлею, в помещении, не носящем даже имени этажа, называемом просто: каморкою повыше»20.

И вот уже витает по российским журналам вопрос, а кто виноват в таких судьбах, кто виноват вообще во всех, какие они ни есть, неустройствах российской жизни. Судя по тому, что вопрос этот является у самых разных литераторов, даже у Гоголя, в это время почти ничего не печатающего, умонастроение «кто виноват?» с середины 40-х годов укореняется в самых широких кругах общества.

…Не складываются судьбы героев повести А. Герцена «Кто виноват?»: здесь у отставного генерала-помещика растет дочь Любонька от его крепостной; генерал — невежда и деспот, Любонька — воплощение всех и всяких добродетелей; между нею и учителем, что учит сына генерала, завязывается роман, но является молодой помещик Бельтов, тип лишнего человека, неспособного найти себя в жизни, и происходит то, что во французской литературе в это время называется «реабилитация плоти»; все трое несчастливы… (Герцен, собственно, одним из первых в России воспринял новое французское веяние, шедшее от Жорж Санд и ее окружения: главная тема здесь — женщина, бросающая вызов традиционной морали, отстаивающая свое право на выбор в отношении мужчины и вырывающаяся из тесных для нее уз брака и семьи; в кругу этих идей и развивается его повесть.) Так кто же виноват в этих трех изломанных судьбах, если, конечно, обвинений не предъявлять самому господину сочинителю, — бывший генерал, столь как-то несчастливо превратившийся в нравственное чудовище, весь уклад поместной жизни, российские порядки в целом? Определенного ответа у Герцена нет, но ему и читателю совершенно ясно по крайней мере одно: уж кто точно ни в чем не виноват, так это как раз эти трое.

Дело шло к герою, которому вообще ничего нельзя вменить в моральную ответственность, был бы он только сир и несчастен, беден и одинок, каковым его и надлежало изображать в литературе да правильно при этом водить пером по бумаге, дабы, условно говоря, «водовоз», умирающий от непосильного труда, как-нибудь не превратился в «водоноса», скопившего капиталец и с ним ускользнувшего от вопросов и ответов новой школы. Уже обозначились обиталища этого нового героя — «петербургские вершины», «петербургские углы»… И вот в начале 1847 года появился журнал, где все это найдет свой завершенный вид, — обновленный «Современник», купленный Н. Некрасовым и И. Панаевым у П. Плетнева и заново организованный при деятельном участии
В. Белинского.

Многое было в планах новой редакции, но первым делом она разделалась со своим «предтечей» и «учителем» — Гоголем. И дело здесь было не только в «письме Белинского к Гоголю»: наружу вырвались противоречия, накапливавшиеся годами…

* * *

О Виссарионе Белинском весьма немало было написано и тогда, когда его еще не наряжали беззаветным борцом с самодержавием и прорицателем последних истин в отношении русской и зарубежных литератур, — и все это, начиная с его современников, есть картина сплошных и каких-то заведомо непримиримых противоречий.

Для В. Одоевского Белинский не просто человек с большими способностями и познаниями — это «одна из высших философских организаций», когда-либо встречавшихся ему, князю Одоевскому, сотруднику Белинского по «Отечественным запискам»; для Достоевского это «самое позорное, тупое и смрадное явление русской жизни». В воспоминаниях И. Тургенева и И. Гончарова то же самое «явление» предстает чистой как стеклышко натурой, образцом бескорыстного служения идеалу, но очень коротко знавший Белинского М. Бакунин говорит о «низменных побуждениях», вызывавших теоретические упражнения критика21. Какими бы, впрочем, те побуждения и упражнения ни были, «неистовый Виссарион» уже по первым своим статьям становится в глазах современников весьма и весьма серьезной литературной величиной: весной 1836 года Пушкин несколько раз искал личной встречи с ним, всерьез намереваясь пригласить его в «Современник», Краевский же, вызвав его из Москвы для работы в «Отечественных записках», встретил его в Петербурге возгласом «Спаситель явился!»… Итак, первый критик одного из ведущих россий-ских журналов, но вот М. Погодин пишет: «Найдите мне в этих пятнадцатилетних рассуждениях хоть одну мысль собственную, теоретическую или практическую. Ни одной! Или общие места или чужие мысли»22.

(Позже Л. Толстой и вовсе будет отмахиваться от разговоров про Белинского-критика: «Ну, какие мысли у Белин-ского?! Сколько я ни брался, всегда скучал, так до сих пор и не прочел»23.)

Белинский в глазах более широкого круга современников… По переезде в Петербург это объект нескончаемых эпиграмм, герой издевательских водевилей и фельетонов, — очень скоро при этом выясняется, что у «студента-недоучки, спятившего на дурно переваренной гегелевской философии», весьма обширная аудитория. Аудитория растет, и вот он уже становится тем, для чего П. Анненков находит выражение «странный аноним»: «Никто не произносил его имени, но литературные прения, где бы они ни завязывались, постоянно имели в виду положения, им высказанные, не говоря уже о множестве статей, невольно и неудержимо направленных в ту сторону, где стоял замечательный аноним… В разговорах любителей литературы, в обществе образованных людей, занимавшихся событиями отечественной жизни и ее направлением, даже на профессорских кафедрах красноречия аноним присутствовал неизбежно»24. Но вот только аноним ли? «Много я ездил по России, — писал И. Аксаков — имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни»25. И наконец, посмертная слава: «Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который бы не знал наизусть письма Белинского к Гоголю»26.

Противоречия и противоречия — что здесь относится собственно к Белинскому и что к литературной и общественной среде того времени? Правильно ли нами вообще прочитана эта биография и найдены ли ответы на вопросы, что она вызывает? Да и поставлены ли сами вопросы? Что это, скажем, за дух тайны, окружающей иные из литературных контактов «странного и замечательного анонима»: почему Пушкин «тихонько» от своего московского окружения передает ему номер своего журнала, почему Гоголь «тайком» вручает ему рукопись «Мертвых душ» и та, не пройдя московской цензуры, благополучно печатается в Петербурге; зачем уже по выходе книги между Гоголем и Белинским в Петербурге опять-таки в «секрете» происходит еще одна встреча? Ладно, это эпизоды, но вот вопрос совершенно иного порядка: за какие такие идеалы и как именно боролся сотрудник журнала, в пайщиках и организаторах которого были высокопоставленные чины
III Отделения и люди близкие ко Двору? Что это за небывалый в истории мировой литературы случай постоянной смены взглядов и оценок, убеждений и литературных позиций? Где первопричины этих метаморфоз — в самом ли критике, как он двигался вместе с литературой своего времени, или вне его? И чем же в конце концов он обогатил дело литературной критики в России?

Самое внимательное чтение сочинений Белинского не дает на все это никаких ответов — только новые вопросы. Речь идет даже не о таких этапах жизни критика, как «примирение с действительностью» (предшествовало ли тому хоть сколько-нибудь непримиримое к ней отношение?), а о его оценках конкретных литературных явлений и персон. Вот, скажем,
П. Вяземский характеризуется как «замечательный наш поэт и литератор», — с какой быстротой должен был деградировать столь замечательный литератор, чтобы Белинский через год написал: «только храни нас Бог как от его критик, так и от его стихов»? Вот А. Мицкевич: сперва это «один из величайших мировых поэтов», через пару лет — совершенное ничтожество, ибо «только какой-нибудь Мицкевич может заключиться в ограниченное чувство политической ненависти и оставить поэтические создания для рифмованных памфлетов». Вот на тех же страницах загадочные свои метаморфозы претерпевает Н. Полевой, вначале водружая хоругвь просвещения на родной земле, а потом безнадежно отставая от требований века; вместе с ним в полную свою противоположность обращается С. Шевырев, некогда «с ранних лет своей жизни предавшийся науке и искусству» и одаренностью при этом едва не достигший Шиллера; зато возвышается Пушкин, который было «умер или, может быть, только обмер на время», но потом с необыкновенной силой воскресший; Булгарин же с Гречем претерпевают еще более сложные эволюции, перемещаясь в литературной табели о рангах то вверх, то вниз... И никогда никаких объяснений — только страстно выражаемые убеждения!

Да нет же, с самого начала то было что угодно, но только не литературная эволюция. Что же это было?

 

Итак, в сентябре 1832 года Виссарион Белинский по трехлетнем пребывании на первом, приготовительном, курсе словесного отделения Московского университета был исключен из числа казеннокоштных студентов университета «по слабости здоровья и притом по ограниченности способностей»27. Пройдет совсем немного времени, и несостоявшийся студент явит литературному миру такие способности, каких до него не выказывали и люди с более счастливыми обстоятельст-вами.

Осенью 1834 года в газете «Молва», что выходила приложением к журналу «Телескоп» Н. Надеждина, стали появляться вначале коротенькие, в две странички, а затем все более и более пространные фельетоны, объединенные заголовком «Литературные мечтания. Элегия в прозе» — первая из крупных и сколько-нибудь самостоятельных работ Белинского. Как, впрочем, скоро выяснилось, ничего уж очень самостоятельного в этих десяти фельетонах, выходивших четыре месяца кряду, не было: юный критик, местами не останавливаясь и перед дословным заимствованием, попросту взял да и пересказал на свой манер все, что писалось в московских журналах, а главное, говорилось в литературных кружках Москвы. Для вящего прославления московской литературы все это, собственно говоря, и сочинялось. В результате получилось нечто совершенно топорное: из тезиса «у нас нет литературы» выводилось, что в Петербурге ее и в самом деле нет, но вот Москва полна первоклассными литературными дарованиями — от М. Загоскина, И. Дмитриева и кн. Вяземского, «замечательного нашего поэта и литератора», до М. Погодина, А. Вельтмана и С. Шевырева, «одного из молодых замечательнейших литераторов наших»; со всем почтением были помянуты также И. Хомяков, «замечательный талант пушкинского периода», и даже Мерзляков с Каченовским. «Мало кому из молодых писателей, — писал обо всем этом И. Лажечников, охарактеризованный в «Литературных мечтаниях» в том же ряду талантов вполне замечательных, — случалось начинать свое поприще так смело, сильно и самостоятельно»28; в совершенном восторге от статьи был и Каченовский.

«Литературы в России не было и нет, но в Москве она не в пример лучше, чем в Петербурге», — для Белинского это действительно становится целой теорией. Вот в Петербурге выходят «Повести, изданные Александром Пушкиным», — следует оценка: «Осень, осень, дождливая осень после прекрасной, роскошной, благоуханной весны». В Петербурге печатается «Конек-Горбунок» П. Ершова, — «подделка… не имеет не только никакого художественного достоинства, но даже и достоинства забавного фарса». В. Даль издает свои «Были и небылицы» — «творчества у него нет и не бывало… три сказки, одна другой хуже». Но то Петербург, а вот Москва, и здесь выходят сочинения Н. Полевого, с которым Белинский как раз об эту пору знакомится и сходится, — «благодарим
г. Полевого, что он, литератор Москвы, подарил нашу публику хорошим произведением, тогда как петербургские литераторы потчуют ее заплесневелыми крохами…».

В глазах своего окружения он еще не стал «неистовым Виссарионом», но пишет он все больше и все неистовее: «Каким живым, легким, оригинальным талантом владеет г. Вельтман! Каждой безделке, каждой шутке умеет он придать столько занимательной прелести! О, он истинный чародей, истинный поэт!»; «Г-н Баратынский поэт ли?.. Несколько раз перечитывал я стихотворения г. Баратынского и вполне убедился, что поэзия только изредка и слабыми искорками блестит в них». «В стихотворениях г. Бенедиктова все не досказано, все не полно, все поверхностно <…> У него нельзя отнять таланта стихотворческого, но он не поэт». «Вообще очень мало утешительного можно сказать об этой четвертой части сочинений Пушкина»…

Баратынский не поэт и Бенедиктов не поэт, но вот в Мо-скве под редакцией самого Белинского выходят «Стихотворения Кольцова»; публику извещают, что книга продается при редакциях «Телескопа» и «Молвы», Белинский же и пишет на сборник отзыв:

«Есть художники, которых вы не решитесь почтить высоким именем гениев, но которых вы поколеблетесь отнести к талантам», — непростая эта мысль, как выясняется, означает, что есть такая мера одаренности, превосходящая талант, но не достигающая гения; в связи с этим в обзоре стихотворений Кольцова откуда ни возьмись являются имена Шекспира и Расина, Ломоносова и Державина. Нет-нет, Кольцов не Шекспир, но он «владеет истинным талантом», чтоб не сказать больше. Что из того, что «выучив букварь и четыре правила арифметики», он стал скототорговцем, — в ином его стихотворении «читатель найдет удивительную глубину мысли, соединенную с удивительною простотою и благородством выражения, какое-то младенчество и простодушие, но вместе с тем и возвышенность и ясность взгляда. Это дума Шиллера, переданная русским простолюдином». И вот наконец то, что составляет «цвет и венец его поэзии, это те стихотворения, в которых он выражает свое тихое и безотрадное горе любви», например:

Что душу в юности пленило,

Что сердце в первый раз

Так пламенно, так нежно полюбило

И полюбило не на час,

То все я силюся предать забвенью

И сердцу пылкому и страстному томленью

Хочу другую цель найтить,

Хочу другое также полюбить!…»2 9

(Так все-таки автор этих виршей гений или талант, — для второго сборника Кольцова Белинский разрешит это свое за-труднение в формулировке «гениальный талант»; таким же гениальным талантом для него к тому времени будет еще и Лермонтов.)

Понятно, что при таких-то своих задатках будь начинающий критик предоставлен самому себе, дело в лучшем случае кончилось бы работой на московский книжный лубок, но нет, рядом были Надеждин и Полевой, потом Станкевич и Бакунин, другие молодые люди с серьезными — подчас серьезнейшими, как оно водилось в Москве, — интересами; по журнальной работе требовалось десятками читать книги и десятками же писать отзывы на них. Во всем том укрепляется по крайней мере его способность к многописанию, столь богато явленная уже в «Литературных мечтаниях». (Да и что, собственно, оставалось делать после неудачи с университетом, закрывшей ему пути хоть к сколько-нибудь серьезной службе?) Ни один критик в России не писал больше, чем пишет он, Виссарион Белинский, в первые же годы своей журнальной работы! И вдруг выясняется, что это очень важно.

Несколько человек в России вели собственные журналы, и всегда это было очень трудно. Известно, скольких трудов О. Сенковскому стоила «Библиотека для чтения»; тяжело пошел «Современник» у Пушкина30. И вот осень 1836 года: Белинский в Москве пользуется каждым случаем, чтобы в пух и прах разругать и самого Пушкина и его издания, включая «Современник», — Пушкин же поручает Нащокину узнать, на каких условиях Белинский согласился бы переехать в Петербург для работы в «Современнике»; Нащокин отвечает: «Белинский получал от Надеждина, чей журнал уже запрещен,
3 т. «Наблюдатель» предлагал ему 5. Греч тоже его звал. Теперь, если хочешь, он к твоим услугам. Я его не видал, но его друзья… говорят, что он будет очень счастлив, если прийдется ему на тебя работать. Ты мне отпиши, и я его к тебе пришлю»31. В конце того же 1836 года — чудны дела русской литературы этого времени! — еще и Краевский приглашает Белинского переехать в Петербург для работы в «Литературных прибавлениях к русскому инвалиду» с жалованьем в 2000 рублей ассигнациями в год32. Но и это еще не все: в течение двух последующих лет Н. Полевой, представляя интересы
Ф. Булгарина и Н. Греча, пытается сговориться с ним о сотрудничестве с «Северной пчелой» и «Сыном отечества».

Человек, способный за один присест исписывать стопы бумаги, был нужен всем!

В конце концов ударили по рукам с Краевским. Тому предшествовала следующая история.

Летом 1838 года у Краевского решается вопрос о покупке им «Отечественных записок». Действовал Краевский через В. Владиславлева, адъютанта начальника штаба корпуса жандармов Л. Дубельта и притом литератора, первые повести которого вышли в свет еще в 20-х годах33. Представленная А. Бенкендорфу программа журнала получила высочайшее одобрение (граф самолично будет опекать журнал и даже содействовать его распространению через отделения корпуса жандармов), и Краевский, дабы поставить все дело на новые основания, стал собирать «денежную компанию», то есть акционеров и сотрудников. В компаньоны, среди прочих, во-шли князь Одоевский, В. Владиславлев и его сотрудник по III Отделению, тоже литератор, Б. Врасский; компания получилась хотя и не очень денежная, но чрезвычайно влиятельная34. Дело оставалось за постоянными сотрудниками — вопрос тем более важный, что имелось в виду издавать самый толстый в России журнал (он выйдет в объеме сорока трех печатных листов — нечто до той поры невиданное и неслыханное!). Здесь-то через И. Панаева, тоже пайщика «Отечественных записок», и начинаются новые переговоры Краевского и Белинского; речь, среди прочего, идет о том, чтобы критик как-нибудь поубавил резкость своих литературных упражнений.

И вот он настает, этот знаменитый период «примирения с действительностью». Никакого отношения к Гегелю это, конечно же, не имело (если говорить о философии, в тех московских кружках, где вращался Белинский, от Гегеля уже несколько лет как перешли к Фихте и Канту), — это и вовсе не было связано с философией. Уж очень хотелось в «Отечественные записки»! Он списывается с Владиславлевым и при каждой оказии шлет ему самые сердечные приветы; с «наслаждением» и «удовольствием» рецензирует как нельзя кстати вышедшие «Повести и рассказы Владимира Владиславлева» («умная, дельная, талантливая» проза… «При хорошем языке, его рассказы проникнуты еще этим милым, добродушным остроумием, которое невольно заставляет читателя улыбаться и от души любить автора»); разительно меняется тон его вы-сказываний по адресу Ф. Булгарина и Н. Греча; в каких-то полемиках, что шли тогда в критике месяцами, он даже готов принять сторону О. Сенковского. А уж первые номера «Отечественных записок» будущий их сотрудник из Москвы приветствовал не просто разборами и откликами — гимнами и песнопениями во славу нового издания и его редактора (недоволен он, понятно, остался лишь критическим отделом, которому не хватало «определенности»): в нескольких вышедших номерах, на его вкус, не нашлось ни одного слабого сочинения; очень важным показалось и то, что «внешность «Отечественных записок» очень красива, полнота содержания даже чересчур удовлетворительна, а поспешность, с какою летают книжка за книжкою, — изумительна. Все это делает честь неутомимости редактора…»35.

Итак, все по списку литературные генералы Петербурга были с почтением помянуты, но поверят ли в Петербурге политической его благонадежности. И вот Белинский пакетами шлет туда новые свои статьи и среди них — «Бородинскую годовщину». О! никогда, наверное, он не писал вдохновеннее: «Да, в слове «царь» чудно слито сознание русского народа, и для него это слово полно поэзии и таинственного значения <…> В царе наша свобода, потому что от него наша новая цивилизация, наше просвещение, так же, как от него наша жизнь <…> Безусловное повиновение царской власти есть не одна польза и необходимость наша, но и высшая поэзия нашей жизни, наша «народность» <…> И наше русское народное сознание вполне выражается и вполне исчерпывается словом «царь», в отношении к которому «отечество» есть понятие подчиненное, следствие причины. Итак, пора уже приве-сти в ясное, гордое и свободное сознание то, что в продолжение веков было непосредственным чувством и непосредственным историческим явлением: пора сознать, что мы имеем разумное право быть горды нашею любовию к царю, нашею безграничною преданностию его священной воле, как горды англичане своими государственными постановлениями, своими гражданскими правами, как горды Северо-Американские Штаты своею свободою»36.

В октябре 1839 года Панаев увозит его в Петербург; в редакции «Отечественных записок», по свидетельству мемуариста, Краевский «побежал ему навстречу с восклицанием: «Наконец-то, спаситель!», на Белинского новый его начальник производит впечатление «чрезвычайно доброго, теплого и умного человека»37, — все вообще сложилось как нельзя лучше, вот только один офицер при встрече, узнав, что он автор «Бородинской годовщины», не подал ему руки да Аксаковы в Москве, которую он покинул, не возвратив денежных долгов, оказались в необходимости защищать его от «упреков в подлости».

Впрочем, Москвы теперь Белинскому можно было и не стесняться, — черт ли в ней? как тогда выражались. Тем паче что в эстетических воззрениях критика совершается новый переворот: отныне вся русская литература, сколько ее ни есть, сосредоточена у него в Петербурге, Москва же со всеми своими поэтами и прозаиками, за парой исключений, есть сугубая «китайщина», от роду неспособная к пониманию требований века. В Москве являются славянофилы, дерзающие ставить под сомнение всю послепетровскую историю России и историческую роль самого Петра, — именно Белинского «Отечественные записки» и стоящие за ними придворные круги выставляют главным своим орудием против «словенщины»: отныне чуть не каждая его крупная статья начинается с указаний на то, сколь велик был Петр Первый в роли преобразователя России (особый смысл этим пассажам, надо полагать, придавало то, что в глазах тогдашнего общества ближайшим образом и подобием Петра выступал, как известно, не кто иной, как Его Императорское Величество Николай Павлович). Но приходилось палить и по другим противникам, не только по Москве. Правительство чутко сторожило Украину, не допуская здесь никакой самочинности, — читатель журналов мог быть заранее уверен: все, что в пределах империи выйдет на украинском языке, «Отечественные записки» представят самым карикатурным образом38; особое удовольствие Белинскому доставляло, кажется, травить Т. Шевченко. Да и все вообще украинские литераторы были наперед уведомлены вот о чем: «…для нас непостижимо, что интересного и поэтического можно найти в таких повестях и стихах, которых все достоинство заключается в «чистом», как вы говорите, малороссийском языке, когда этим языком, кроме черни малороссийской, т.е. мужиков, никто не говорит! Воля ваша, гг. малороссийские сочинители, а мы никак не можем понять и оценить красоты этой мужицкой литературы»39.

Вот Гоголь это другое дело — но…

С 1842 года это «но» появилось и в отношениях Белинского к Гоголю; разрастаясь, противоречие принимало все более и более острые формы, пока не вылилось наконец в «Письмо Белинского к Гоголю».

Все началось с той самой истории, когда Белинский оказал Гоголю важную услугу, привезя в Петербург рукопись «Мертвых душ»: при тех связях, что у «Отечественных записок» были с III Отделением и вообще со Двором, все вопросы с цензурой быстро уладились и «Мертвые души» вышли в свет. От Гоголя теперь ожидали, что он будет писать в «Отечественные записки»; Белинский в 1842 году даже пишет ему об этом специальное письмо; тот не ответил. Душа критика, как он о том сообщал В. Боткину, наполнилась «болезненным отвращением к Гоголю»40. С этого времени во всем, что он пишет об авторе «Мертвых душ», присутствует какая-то двойственность, — критического же разбора самих «Мертвых душ», многократно обещанного на страницах «Отечественных записок», так никогда и не состоялось. В высказываниях о Гоголе все меньше былой восторженности, все больше «дельности» и указаний на «слабые стороны» его таланта; К. Аксакова «Отечественные записки» поднимают на смех (перевирая при этом все им сказанное) как раз за его восторги по адресу Гоголя. В предисловии Белинского к «Физиологии Петербурга» — этом, по сути, первом манифесте складывающейся «натуральной школы» — отношение к Гоголю вообще никак не определяется. Вторым изданием выходят «Мертвые души»; вдруг Белинский обрушивается на лирические отступления в романе, де «из художника силится автор стать каким-то пророком и впадает в несколько надутый и напыщенный лиризм». И вот приговор, еще не окончательный, но уже бесповоротный: «К несчастью, эти мистико-лирические выходки в “Мертвых душах” были не простыми случайными ошибками со стороны их автора, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта для русской литературы… Все более и более забывая свое значение художника, принимает он тон глашатая каких-то великих истин, которые в сущности отзываются не чем иным, как парадоксами человека, сбившегося с своего настоящего пути теориями и системами, всегда гибельными для искусства и таланта»41.

Рацея эта содержалась в статье, украсившей собой первый номер некрасовского «Современника», куда Белинский ушел от Краевского42. В следующем номере, — жалея лишь о том, что он не вполне смог отдаться «негодованию и бешенству», — он напечатает свой первый отклик на «Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя».

* * *

«Русь! Чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем
все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?» — написалось у Гоголя в первой книге «Мертвых душ». Об этих словах много писали и говорили, их не раз пародировали и высмеивали, — было ли подмечено то нечто совершенно новое для России, что прозвучало здесь? Впервые российский писатель, — такого не было даже в словах «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» — вышел за пределы предзаданной Руси, встал как будто рядом с ней, но и сказал то, что он готов искать свое слово для всех ее вопросов, даже и невымолвленных.

Еще не вышел в свет первый том «Мертвых душ», а Гоголь начал работать над продолжением романа: «глава отрицательного направления» первым же обратился и к поиску какой-то очень большой положительной перспективы для России. Летом 1845 года написанное было сожжено; слова самого Гоголя о случившемся как раз и указывают на то, что в продолжении «Мертвых душ» должно было присутствовать совершенно новое направление в литературе: «Нужно принять в соображение не наслаждение каких-нибудь любителей искусства и литературы, но всех читателей, для которых писались “Мертвые души”. Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет <…> Даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого»43.

«Путей и дорог к нему для всякого»… Написанные главы второго тома пошли в печку, но были еще и письма, связывавшие Гоголя со всеми и именно со всякими сословиями, уголками и людьми России. И начинается работа сразу над двумя книгами — новым продолжением «Мертвых душ» и «Выбранными местами из переписки с друзьями»: свидетельства того времени не оставляют сомнений в том, что «переписка» изначально находилась в кругу тех же самых вопросов, что был очерчен для второй книги «Мертвых душ». Да, конечно, это были частные письма и писались они не Гоголем-сочинителем, а человеком, что удручен всевозможными недугами и потому бьется над своими собственными «последними вопросами», — но будь оно только так, зачем бы все это было «выбирать», готовить к печати и издавать? Нет, Гоголю нужно было сообщить читателю совсем другие свои мысли.

В начале 1847 года книга вышла в свет.

Была ли в «переписке» скрытая полемика с тем «отрицательным направлением», что в России тем временем переходило к новым и новым ступеням отрицания? В том, что было написано, Гоголь вообще ни с кем в открытую не полемизировал, — и одновременно все это шло совершенно вразрез со всем, что обсуждалось в Петербурге, даже при Дворе, или в Москве.

Начать с того, что для «русских вопросов» у Гоголя не было никаких схем и наперед найденных решений. Хорошо это или дурно, что человек родился помещиком и владеет крестьянами? Родившись крестьянином, сразу ли ты становишься частью народа-богоносца или для этого нужно еще достойно работать и жить? Помещичий суд и расправа — не пережиток ли это варварских времен? Нужна ли крестьянам грамота? Что есть брак для женщины, что есть женщина в семье, что есть женщина в свете? Как вообще человек должен относиться к человеку, и в особенности к тем, кто не столь благополучен в жизни, как он? Вообще нужно ли помогать бедным? Кто прав — западники или славянофилы? И кто же в конце-то концов виноват, если в России и то нехорошо, и это плохо? Журнальная литература уже шла к ясным и определенным ответам на все эти вопросы, — у Гоголя каждый вопрос сразу же оборачивается разными своими сторонами, всякое дело он видит и так и эдак.

И лишь на единожды прозвучавший в «переписке» во-прос «кто виноват?» он дал определенный ответ:

«Вот уже почти полтораста лет протекло с тех пор, как Государь Петр I прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал в руки нам все средства и орудия для дела, и до сих пор остаются так же пустынны, грустны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно как будто бы мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братьев, но какою-то холодною, занесенною вьюгой почтовою станциею, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: “нет лошадей”. Отчего это? Кто виноват? Мы»44.

(Не звучи это столь аляповато в отношении Гоголя, можно было бы сказать, что «кто виноват?» его не интересует, он думает о том, «что делать?».).

«Собери прежде всего мужиков, — пишет он в письме «Русский помещик». — Скажи им всю правду: что с тебя взыщет Бог за последнего негодяя в селе, и что по этому самому ты еще более будешь смотреть за тем, чтобы они работали честно не только тебе, но и себе самим; ибо знаешь, да и они знают, что, заленившись, мужик на все способен, сделается и вор, и пьяница, погубит свою душу, да и тебя поставит в ответ перед Богом».

Жестковато? Но у Гоголя и отношение к человеку, как
все вообще, лишено односторонности; лишь однажды в нашей литературе, в «Выбранных местах», промелькнула эта мысль — «упрек и поощрение» («То и другое теперь именно нужно. Одних нужно поднять, других попрекнуть», а то и поднять и попрекнуть одновременно), но только лишь промелькнула... И не было у нас другой книги, где живой, а не умо-зрительный, крестьянин был бы поставлен так высоко, а помещику был бы предъявлен столь строгий спрос, как в «переписке».

«Негодяям же и пьяницам повели, чтобы они оказывали добрым мужикам такое же уважение, как бы старосте, приказчику, попу или даже самому тебе. Чтобы, когда еще они завидят издали примерного мужика и хозяина, летели бы шапки с головы у всех мужиков, и все бы давало ему дорогу, а который посмел бы оказать ему какое-нибудь неуважение или не послушаться умных слов его, того распеки тут же при всех; скажи ему: «Ах ты, невымытое рыло! Сам весь зажил в саже, так, что глаз не видать, да еще не хочешь оказать и чести честному! Поклонись же ему в ноги и попроси, чтобы навел тебя на разум: не наведет на разум — собакой пропадешь». А примерных мужиков, призвавши к себе, и, если они старики, посадивши их пред собою, потолкуй с ними о том, как они могут наставлять и учить добру других…»45

И вдруг духом праздника и счастья веет со страницы Гоголя. Вот грядет какое-то общее дело — посев, покос или уборка хлеба: накрывается общий стол, все вместе обедают, все вместе потом выходят на работу; перекликаются голоса, кто-то впереди, кто-то отстал, над отставшими подшучивают… Во всех работах будь с крестьянами, говорит Гоголь помещику, да так, «чтобы от твоего прихода глядело все живее и веселее, изворачиваясь молодцом и щеголем в работе. Подай и от себя силы словами: «прихватим-ка разом, ребята, все вместе!» Возьми сам в руки топор или косу; это будет тебе в добро и полезнее для твоего здоровья всяких Мариенбадов, медицинских моционов и вялых прогулок». «Когда же наступит осень и кончатся полевые работы, воспразднуй таким же образом и еще большим пиршеством окончание работ, в сопровождении торжественного и благодарственного молебна». Поработай так только год, — и деревня преобразится, «в противность тем подслеповатым людям, которые думают, будто выгоды помещика идут врознь с выгодами мужиков».

(Во второй книге «Мертвых душ» Костанжогло говорит: «Надобно полюбить хозяйство, да. И поверьте, это вовсе не скучно. Выдумали, что в деревне тоска <…> Хозяину нельзя, нет времени скучать. В жизни его и на полвершка нет пустоты, все полнота. Одно это разнообразье занятий, и притом каких занятий! — занятий, истинно возвышающих дух. Как бы то ни было, но ведь тут человек идет рядом с природой, с временами года, соучастник и собеседник всего, что совершается в творении <…> Да для меня, просто, если плотник хорошо владеет топором, я два часа готов пред ним простоять: так веселит меня работа. А если видишь еще, что все это с какой целью творится, как вокруг тебя все множится да множится, принося плод да доход, — да я и рассказать не могу, что тогда в тебе делается. И не потому, что растут деньги. Деньги деньгами. Но потому, что все это дело рук твоих; потому что видишь, как ты всему причина <…> Да в целом мире не отыщете вы подобного наслажденья. Здесь именно подражает Богу человек. Бог предоставил себе дело творенья, как высшее всех наслажденье, и требует от человека также, чтобы он был подобным творцом благоденствия вокруг себя. И это называют скучным делом!»46.)

Должно ли при этом заводить у себя школу? Это вопрос, в первую голову связанный с тем, какие книги придут в деревню: «учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, есть действительно вздор». Но если в ком из крестьянских детей зародится истинная охота к грамоте, тогда другое дело. «Воспитай его как сына, и на него одного употреби все, что употребил бы ты на всю школу». (И снова перекличка с «Мертвыми душами»: «Думают, как просветить мужика. Да ты сделай его прежде богатым и хорошим хозяином, а там он сам выучится. Ведь как теперь, в это время, весь свет поглупел, так вы не можете себе представить. Что пишут теперь эти щелкоперы! Пустит какой-нибудь молокосос книжку, и так вот все и бросятся на нее. Вот что стали говорить: «Крестьянин ведет уж очень простую жизнь; нужно познакомить его с предметами роскоши, внушить ему потребности свыше состояния»... Да слава Богу, что у нас осталось хотя одно еще здоровое сословие, которое не познакомилось с этими прихотями»47.)

Были ли советы Гоголя помещику удобоисполнимы? было ли бесспорно все то, что он написал в других письмах-главах своей книги? Гоголь, наверное же, был готов к полемике по любому вопросу, поставленному в «переписке», — чего он совершенно не ожидал, так это того, что против него поднимется вся, сколько ее ни было, «передовая журналистика» и что в укор ему поставят вообще все, что кому заблагорассудится, но в заслугу ничего…

И вот оно было явлено — знаменитое зальцбрунское «письмо Белинского Гоголю». «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете? Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною, — писал ему со своего курорта модный и влиятельный критик. — Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности <…> А выражение: ах ты неумытое рыло! Да у какого Ноздрева, какого Собакевича подслушали Вы его? <…> Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам…» И так далее.

Гоголь стал было отвечать по существу: до этого он лишь раз писал Белинскому и тоже по поводу своих «Выбранных мест», как они были представлены в новом, некрасовском, «Современнике». «Вы говорите, что вы прочли будто бы сто раз мою книгу, тогда как ваши же слова говорят, что вы не читали ее ни разу»48. Письмо вышло большое, размером равное письму Белинского. Отправлять его Гоголь не стал, а отослал другое — в страничку почтовой бумаги, где пожелал Белинскому помнить прежде всего о своем здоровье. «Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть, с большею пользою как для себя, так и для них. Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще»4 9.

* * *

Обрушивая на Гоголя свои нотации, Белинский, как всегда, прекрасно знал, что можно делать, а чего нельзя. «Выбранные места» пришлись не ко времени и не ко двору прежде всего в высших сферах: к совершеннолетию Наследника, что наступало в 1848 году, здесь полным ходом готовили крестьянскую реформу, чуть ли не отмену крепостного права вообще, — рассуждения Гоголя об отношениях помещика с кре-стьянами были поэтому встречены здесь «весьма несочувственно»; не нашел Гоголь понимания и у церковных властей. Петербургским литературным партиям с их вождями — от
Ф. Булгарина до Н. Некрасова — отнюдь не приходилось долго гадать над тем, откуда и куда дует ветер и как им при этих веяниях надлежит трактовать Гоголя: «Выбранные места» и были разруганы что в «Северной пчеле», что в «Современнике».

Но не отставали и записные прогрессисты Москвы. Гвоздем сезона здесь стали три статьи Н. Павлова, адресованные Гоголю по поводу «Выбранных мест», — одна другой остроумнее и язвительнее. Павлов прошелся по всем «письмам» книги, по строчкам подобрав вообще все, что хоть как-нибудь можно было перетолковать против ее автора: и с чего это он, Гоголь, — вот ведь смирение паче гордости! — так беспокоится о том, чтобы по смерти ему не ставили памятника? до чего же несуразно в книге объясняется взяточничество! и что это за учительский тон, взятый Гоголем по отношению к российской публике… Ни слова не было сказано лишь о том, что было стержнем и главной мыслью книги.

И что интересно: «Выбранные места» едва успели выйти в свет, а журналы и газеты уже печатали на нее весьма и весьма пространные отклики, — как если бы наружу вдруг и разом вырвалось что-то такое, что долгое время находилось под спудом. Но ведь так оно по логике вещей и было! В литературных кругах прекрасно знали, что Гоголь движется в «положительном направлении», — для «натуральной школы», или как там еще называлось сугубо «отрицательное» это движение, где читателя ждали раздирающие душу сочинения о несжатой полоске на фоне своевременно сжатых полей и многое другое в том же роде, не было поэтому литературного противника более опасного, чем он. В 1851 году М. С. Щепкин свел к нему Тургенева: тот хотя и жаждал видеть знаменитость, но, как сам вспоминает, ничего сверх того от встречи для себя не ожидал, уж больно «затхлый и пресный дух», на его вкус, шел от гоголевской «Переписки» — книги, в фиаско которой было «нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения». «Между созерцанием Гоголя и моим — лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно и то же любили»50.

Впрочем, Тургенев все-таки сохранил известный пиетет к творцу «Мертвых душ», — с другими литераторами тогдашнего тургеневского круга Гоголь был не столь счастлив. Молодой Достоевский на собраниях петрашевцев с воодушевлением читает «Письмо Белинского к Гоголю», — о Белин-ском как о «самом позорном, тупом и смрадном явлении русской жизни» он напишет много позже, в 70-х годах, пока же он вовсю пародирует Гоголя; с пародией на Гоголя выступает Некрасов («Краска Дирлинг»), те же самые нотки явственно слышатся в «Проселочных дорогах» Григоровича, а уж о тех, про кого сказано «имя им легион», и говорить не приходится…

По выходе «Выбранных мест» впереди у Гоголя было еще пять лет жизни, но окончание книги, — там, где он пишет о «Светлом Воскресении Христовом», — будет последними строчками, напечатанными при его жизни в России. Оставалась еще вторая книга «Мертвых душ», — в той обстановке, что сложилась вокруг него, вряд ли она вообще могла быть дописана. Какая-то часть работы снова идет в камин. На последних двух страницах из тех, что избежали огня, Гоголь пишет о чиновничестве, непорядках, взяточничестве и вдруг, обрывая повествование, начинает говорить от своего собственного лица: «…Пришло нам спасать нашу землю <…> гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих… Я обращаюсь к тем из вас, кто имеет понятье какое-нибудь о том, что такое благородство мыслей. Я приглашаю вспомнить долг, который на всяком месте предстоит человеку. Я приглашаю рассмотреть ближе свой долг и обязанность земной своей должности, потому что это уже нам всем темно представляется, и мы едва…» (рукопись обрывается).

 

 1 Аксаков К. С. Труды и дни//Аксаков К. С. Эстетика и литературная критика. М., 1995. С. 474—475.

2 Салтыков-Щедрин М. Е. За рубежом//Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20 тт. Т. 14. М., 1972. С. 112.

3 См.: Бочаров С., Манн Ю. «Все мы вышли из гоголевской “Шинели”»//Вопросы литературы. 1968. № 6.

4 Интересно, что художественную полемику с Гоголем Достоевский начинает уже в первом своем опубликованном произведении — «Бедных людях», и вот ведь ирония «литературного процесса»! — эта полемика идет как раз по поводу гоголевской «Шинели». Вспомним: в повести Варвара Алексеевна передает Девушкину книгу Гоголя, советуя прочитать ему «Шинель»; Девушкин книгу возвращает со словами «дурно то, что вы меня в такую крайность поставили», затем излагает свою жизненную философию бедного, но честного и, в общем-то, довольного жизнью чиновника, прочитанную повесть характеризует как «пасквиль», оскорбляющий его лично, и заключает: «Да ведь это злонамеренная книжка, Варенька; это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник».

5 В специальной работе «У истоков фельетона (Фельетон в “Journal des Dйbats”)» Б.Томашевский подробно рассматривал эволюцию жанра на примере издания, необыкновенно популярного в России первой половины XIX века. «Газетные жанры — производные от цены и формата газеты. Фельетон в “Journal des Dйbats” явился в результате первого изменения формата газеты <…> Газета удлинилась. Внизу она получила “нижний этаж”, или подвал, названный “фельетоном”. Допускалась, впрочем, для читателей, привыкших к прежнему формату, подписка на газету без фельетона, который в таковом случае отрезался. Вот почему в первые годы существования газеты между фельетоном и остальным текстом газеты сохранился широкий пробел — “линия отреза” <…> Фельетоном собственно называлось все, что печаталось под чертой» (цит. по: Фельетон. Л., 1930. С. 59—60). В 1824 году в «Journal des Dйbats» были напечатаны «Парижские тайны» Э. Сю,имевшие небывалый успех: так был канонизирован жанр романа-фель-етона. В «подвале» той же газеты вышел «Граф Монте-Кристо»
А. Дюма. Интересно, что первым переводным фельетоном здесь стал «Вий» Гоголя, вышедший в трех номерах в декабре 1845 года в переводе Луи Виардо; позже через «фельетон» журнала пройдут романы Толстого и Достоевского. Б. Томашевский особо подчеркивает воздействие фельетона на весь строй литературы: «Темп старой литературы был убыстрен, в фельетон была введена нервозность, напряженность, сенсационность, тематический захват был расширен, структурный канон сломан» (там же).

6 Цит. по: Львова Н. Н. Каприз Мнемозины//Булгарин Фаддей. Сочинения. М., 1990. С. 14.

7 Катенин П. А. Размышления и разборы. М., 1981. С. 76.

8 Грибоедов писал Булгарину: «Первая глава твоей «Сиротки» так с натуры списана, что (просто, душа моя) невольно подумаешь, что ты сам когда-нибудь валялся с Кудлашкой. Тьфу, пропасть! Как это смешно и жалко, а справедливо» (цит. по: Каратыгин П. Северная пчела. 1825—1859//Русский архив. 1882. Кн. 2. С. 269.

9 Критиков у Ф. Булгарина было, как известно, куда как много. У настоящей работы нет задачи входить в обсуждение его личности, весьма непростой, или известных внелитературных обстоятельств его жизни, еще более сложных; приведем лишь одно суждение, противостоящее как раз традиции толковать все эти непростые вещи уж очень упрощенно: «Позднейшее потомство не должно забыть, что Грибоедов “Горе” свое поручил Булгарину, что сему последнему мы одолжены сохранением вернейшей рукописи “Горя от ума” и ее распространением по России. Тот же Фаддей, дрожа от страха быть притянутым к ответу за знакомство свое с декабристами, нашел возможность сохранить до наших времен стихотворения Рылеева в подлинном списке их несчастного автора. Умение ли Булгарина прилаживаться к характеру своих знакомых или его свободомыслие в молодых годах — неизвестно, но декабристы его любили <…> верили ему как честному человеку и не обманулись в нем: Булгарин не опозорил себя доносом на своих приятелей» (Каратыгин П. Указ. соч. С. 254).

10 Там же. С. 250, 281.

11 Л. Гроссман пишет даже о пристрастии Ф. Достоевского к газете. «Достоевский никогда не испытывал <…> той презрительной брезгливости к ежедневной печати, какую открыто выражали Гофман, Шопенгауэр или Флобер. В отличие от них, Достоевский любил погружаться в газетные сообщения, осуждал современных писателей за их равнодушие к этим “самым действительным и самым мудреным фактам” и с чувством заправского журналиста умел восстанавливать цельный облик текущей исторической минуты из отрывочных мелочей минувшего дня. “Получаете ли вы какие-нибудь газеты? — спрашивает он в 1867 году одну из своих корреспонденток. — Читайте, ради Бога, нынче нельзя иначе, не для моды, а для того, что видимая связь всех дел общих и частных становится все сильнее и явственнее”» (цит. по: Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 51).

12 Фельетоны сороковых годов. Журнальная и газетная проза
И. А. Гончарова, Ф. М. Достоевского, И. С. Тургенева/Под ред.
Ю. Г. Оксмана. М.—Л., 1930.

13 Дружинин А. Собр. cоч. Т. 6. СПб., 1887. С. 223.

14 Цит. по: Булгарин Фаддей (Тадеуш) Венедиктович//Русские писатели. 1800—1917. Биографический словарь. 1. М., 1989. С. 351.

15 Цит. по: Цейтлин А. Становление реализма в русской литературе (Русский физиологический очерк). М., 1865. С. 44.

16 Цит. по: Русский очерк. 40—50-е годы XIX века. М., 1986. С. 10.

17 Цит. по: Башуцкий Александр Павлович//Русские писатели. 1800—1917. Биографический словарь. 1. С. 190.

18 Физиология Петербурга. М., 1991. С. 13.

19 Цит. по: Сборник рассказов и очерков «Петербургские вершины, описанные Я. Бутковым»//Русский очерк. 40—50-е годы. С. 223.

20 Цит. по: Сборник рассказов и очерков «Петербургские вершины, описанные Я. Бутковым»//Русский очерк. 40—50-е годы. С. 222—223.

21 См.: Ашевский С. Белинский в оценке его современников. СПб., 1911. С. 218.

22 Там же. С. 49.

23 Ашевский С. Указ соч. С. 318.

24 Цит. по: Анненков П. В. Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года//Гоголь в воспоминаниях современников. М., 1952. С. 302.

25 Иван Сергеевич Аксаков в его письмах. Т. 3. Ч. I. М., 1892.
С. 291.

26 Там же. С. 292.

27 В темноватой биографии Белинского Московский университет предстает вообще наименее ясной страницей. Совершенно непонятно, что мешало ему учиться — уже укоренившееся отсутствие самодисциплины (в пензенской гимназии он, как известно, учился из рук вон плохо, два года проходил в третий класс и учебы не окончил), состояние здоровья, страсть к театральным зрелищам и другим столичным развлечениям? Определенно можно сказать лишь то, что в роли бунтаря, преследуемого начальством, он здесь не был. На первом году он даже в восторге от университета: его перевели на казенный кошт, он всем доволен, о чем и пишет письма в Чембар. При всем том переводных экзаменов он не выдерживает и его оставляют на второй год. Здесь он начинает перелицовывать одну немецкую пьесу в драму «Дмитрий Калинин»; цензурный комитет ее не пропускает, но каких-либо особых неприятностей для автора из этого не следует. В университете в это время собирался нелегальный кружок, но Белинский к нему не принадлежал. Очередных экзаменов в конце учебного года он снова не выдерживает. На третьем году он, если верить его письмам, много болеет, до экзаменов его не допускают и, наконец, исключают. Дело скорее всего объясняется тем, что как раз в это время, в августе 1832 года, университет ревизовал С. Уваров (именно после этой ревизии он и напишет записку о воспитании юношества в духе самодержавия, православия и народности), и университетское начальство сочло за благо избавиться от столь «неуспешного в науках» студента. (Факты приведены по книге: Оксман Ю. Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского. М., 1958. С. 20—52.)

28 Лажечников И. И. Полн. собр. соч. Т. 12. СПб., 1900. С. 252.

29 Белинский В. Г. Стихотворения Кольцова//Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. I. М., 1953. С. 385—392.

30 М. Семевский писал со слов Плетнева и Краевского: «Бывало Александр Сергеевич уедет из Петербурга <…> срок выхода книги подходит и поэт шлет поручения составить ее. Краевский отправляется к Пушкину в кабинет и выбирает из поступивших к нему рукописей, что получше и поинтереснее, при этом пишет и к самому поэту и требует от него собственных его вкладов в журнал» (Русская старина. 1889. Т. 63. С. 710—711).

31 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. ХVI. М., 1949. С. 181.

32 Откуда-то при всем этом ведет свое происхождение представление о крайней бедности Белинского как в московский, так потом и в петербургский период его жизни: фигурирующие здесь суммы, однако, намного превышают жалованье среднего чиновничества в тогдашней России. У Краевского в «Отечественных записках» он будет получать столько, сколько получали самые высокооплачиваемые чиновники, а у Некрасова в «Современнике» ему за один год будет выплачена сумма, в два раза превышавшая самый высокий оклад на государственной службе, за исключением министерского.

33 Из недавних работ обстоятельнее всего фигура В. Владиславлева представлена в статье Н. Осьмоловой «Альманашник из Третьего Отделения»//Лица. Биографический альманах. М.—СПб., 1994.
С. 5—24.

34 Об акционерах «Отечественных записок» см.: Кулешов В. И. «Отечественные записки» и литература 40-х годов XIX века. М., 1959. С. 354.

35 Белинский В. Г. Русские журналы//Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. III. С. 192.

36 Белинский В. Г. Бородинская годовщина. В. Жуковского. Письмо из Бородина от безрукого к безногому инвалиду//Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. III. С. 246—247.

37 Дано по: Оксман Ю. Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского. С. 212.

38 Например: «Малороссия никогда не была государством, следственно, и истории, в строгом значении этого слова, не имела. История Малороссии есть не более, как эпизод из царствования Алексея Михайловича… Малороссияне всегда были племенем и никогда не были народом, а тем менее — государством. Они умели храбро биться и великодушно умирать за свою родину, им не в диковинку было побеждать сильного врага с малыми средствами, но они никогда не умели пользоваться плодами своих побед. Разобьют врагов в пух, окажут чудеса храбрости и геройства, и — разойдутся по домам пить горилку… Когда же ему (казаку) нельзя было больше пить, то надо было драться: иначе он не понимал, зачем же ему было бы и жить на белом свете» (цит. по: История Малороссии. Николая Маркевича//Венок Белинскому. Новые страницы Белинского. Речи, исследования, материалы/Под ред. Н. К. Пиксанова. М., 1924. С. 43—45).

39 Белинский В. Г. Снiп, украинськiй новорочник//Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. V. С. 287.

40 Там же. Т. XII. С. 90.

41 Белинский В. Г. Похождения Чичикова, или Мертвые души//Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. X. С. 51.

42 Об обстоятельствах перехода Белинского из «Отечественных записок» в «Современник» читаем у А. Старчевского: «В конце 1845  г. В. Г. Белинский, крепко державший в своих руках в «Отечественных Записках» отдел критики и библиографии с 1840 года, вздумал потребовать у А. А. Краевского увеличения гонорара в уверенности, что Краевский, сознавая всю важность для журнала отдела критики, удовлетворит все желания, тем более, что заменить Белинского в “Отечественных Записках” в то время было некем. Но Краевский, как редактор чисто практический, в душе рад был представившемуся случаю расстаться с Белинским и отказался исполнить его желание не потому, чтобы ему не хотелось платить Белинскому довольно значительную в то время сумму, — Белинский требовал назначить ему за критический отдел одной изящной словесности 6.000 р. с. в год, — а Краевский хотел покончить с такою критикой, какова была критика Белинского во второй половине 1844 и в 1845 году, когда эстетическому разбору Пушкина посвящено было целых двенадцать громадных статей, при том статей, написанных довольно тяжелым языком… Большинством читателей эти статьи в журнале не разрезывались» (Старчевский А. В. Один из забытых журналистов (Из воспоминаний старого литератора)//Исторический Вестник. 1886. Кн. 2. С. 381).

43 Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя. СПб., 1847. С. 151—152.

44 Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя.
С. 136.

45 Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя.
С. 158—159. Это рассуждение, столь беспардонно и неумно перевранное Белинским, возможно, отозвалось у человека такого же, что и Гоголь, самостояния, — у Л. Толстого; он, кстати, очень высоко ставил «переписку». В очерке «Утро помещика» (1852) Толстой проводит, по сути, совершенно гоголевский взгляд на место помещика в деревне. Наряду с князем Неклюдовым здесь выведена крестьянка Арина, требующая у Неклюдова, чтобы он по всей строгости взыскал с ее сына Давыдки за леность. Неклюдов не хочет вмешиваться в это дело, между тем за Давыдку никто в деревне не желает идти замуж. Арина в полной растерянности и недоумении: «Кто же нас обдумает, коли не ты», — печально говорит она князю.

46 Гоголь Н. В. Собрание художественных произведений в пяти томах. Т. 5. «Мертвые души». М., 1959. С. 452—454.

47 Гоголь Н. В. Указ. соч. С. 447.

48 Переписка Н. В. Гоголя. В 2 тт. Т. 2. С. 493.

49 Там же. С. 281.

50 Тургенев И. С. Литературные и житейские воспоминания. Гоголь //Тургенев И. С. Собр. соч. в 10 тт. Т. 10. М., 1962. С. 108.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте