Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2003, №5

Ольга и Татьяна

Эти заметки, в заглавие которых вынесены имена обеих героинь “Евгения Онегина”, не содержат в себе никакого противопоставления одной другой. Не случайно в этом заглавии имена сестер Лариных соединены союзом “и”, а не “или”. Никакого “или” в статье и не будет. Как нет его и в самом романе. Это противоречило бы всестороннему гармоническому приятию бытия, свойственному Пушкину при всем его понимании трагичности человеческого существования.

Но работа эта в основном посвящена не Пушкину и даже не его роману, — я буду говорить о важных для меня нелитературных проблемах в связи с этим романом. Конечно, иногда по ходу дела вынужден буду касаться и романа, и его автора — тем более, что недавно я заново перечел “Онегина” и нахожусь под его непосредственным обаянием. Да и просто, говоря об Ольге и Татьяне, обойтись без Пушкина и его романа невозможно. Но все же я буду стараться в этой работе относиться к “Евгению Онегину” только прагматически — как к “энциклопедии русской жизни”, содержащей нужный мне материал. Подчеркиваю: по замыслу статья моя вообще не литературная, а скорее историческая.

И разобраться я хочу в ней в очень важных для нашего времени проблемах — в том, что в давние, хоть и уже послепушкинские времена, именовалось “женским вопросом”. Ольга и Татьяна, два женских типа, которые противопоставлялись друг другу на протяжении почти всей последующей истории русской культуры. Эти образы, точней, представление о них положили начало двум тенденциям развития женского характера, точней, понимания его и отношения к нему.

И неудивительно, что разговор об этой проблеме начинается с разговора об Ольге, а не о Татьяне. Я отнюдь не собираюсь смещать с пьедестала Татьяну и заменять ее там Ольгой. Я даже далек от того, чтобы устанавливать тождество между сестрами. Татьяна и теперь для меня остается одним из самых обаятельных женских образов в мировой литературе. И все-таки... все-таки я здесь сперва займусь Ольгой. Нет, не ее возвышением, даже не апологией, а только, так сказать, реабилитацией. И защищать ее я буду не от Пушкина — Пушкин нигде не изменил точности в ее описании, нигде не выказал отрицательного к ней отношения. Ну какое же это отрицание:

Всегда скромна, всегда послушна,

Всегда как утро весела,

Как жизнь поэта простодушна,

Как поцелуй любви мила,

Глаза как небо голубые,

Улыбка, локоны льняные,

Движенья, голос, легкий стан,

Всё в Ольге... но любой роман

Возьмите и найдете верно

Ее портрет: он очень мил...

И действительно, мил — образ вполне женственный и обаятельный. И то, что такой образ культивирует “любой роман”, представляется вполне естественным. Правда, вроде бы в эту бочку меда добавлена и ложка дегтя:

Я прежде сам его любил,

Но надоел он мне безмерно.

Что ж, наверно, так оно и было. Но это говорит только о перипетиях внутреннего развития автора в его “зрелые года” (ему в момент написания этих строк было 24 года) и его героя, о “духе времени”, об атмосфере времени, об изменении вкусов, да и вообще о распространенном романном образе, а не о конкретной героине его романа. Она обыкновенна, но у Пушкина нигде нет презрительного отношения к обыкновенности.

Кстати, Наталья Николаевна Гончарова, на которой через несколько лет женился Пушкин, была по типу ближе к Ольге, чем к ее сестре. Мне могут возразить, что кончилось это плохо. Но вряд ли это произошло из-за дурных качеств жены поэта. Пушкин в атмосфере 30-х годов вообще чувствовал себя плохо и сорваться мог и без подметных писем Геккерена и Дантеса. Конечно, Наталья Николаевна была очень молодой, хотела и любила нравиться, блистать, очаровывать, но много ли было у нее для этого времени — она вела дом, родила четырех детей, то есть никак не пренебрегала обязанностями жены. Может, была немного легкомысленна, на что ей даже указал однажды сам император, но в юности это простительно. А ведь вся ее жизнь с Пушкиным едва ли вышла за пределы ее юности — она вышла за него замуж в семнадцать лет и к двадцати четырем уже овдовела.

Впрочем, теперь она уже давно “реабилитирована” общественным сознанием, былые разоблачения жены поэта, как и неприличные публичные разбирательства, правильно или неправильно он женился, слава Богу, прекратились, вышли из моды. Да и вообще речь у нас идет не о биографии поэта, а о его героине Ольге Лариной, отношение к которой школьных учебников долгие годы было если не отрицательным, то пренебрежительным.

А почему? Что о ней известно дурного? Конечно, “несчастной жертвой Ленский пал”. Но ведь она была только орудием преступления, а не преступницей... Как помнит читатель, все началось с того, что Онегин рассердился на Ленского за то, что тот затащил его к Лариным на именины Татьяны, где ему было не только скучно, но и после недавнего обьяснения с именинницей — просто не по себе. Рассердиться он должен был на самого себя — зачем пошел, но рассердился на Ленского и решил ему отомстить, разумеется, только досадить. С этой целью он, легкомысленно не рассчитав последствий, начинает увиваться вокруг Ольги, приглашает ее на мазурку и, “наклонясь, ей шепчет нежно /какой-то пошлый мадригал /и руку жмет....” (тут Онегин ведет себя совсем по-печорински). И успешно — происходит самое страшное для Ленского и единственное, в чем вроде бы можно укорить Ольгу: она внимает всем этим расчетливым заигрываниям:

...и запылал

В ее лице самолюбивом

Румянец ярче.

Ленский, естественно, потрясен. От своей богини он не ждал такого вероломства. Мир рушится. Но все же он, видимо, пока надеется все поправить, и, дождавшись, “в негодовании ревнивом”, конца мазурки, он приглашает Ольгу на следующий танец — котильон. Но мстительность Онегина и это предусмотрела. Оказывается, что

...ей нельзя. Нельзя? Но что же?

Да Ольга слово уж дала

Онегину.

Однако все это известно читателю. Меня сейчас интересует только Ольга и ее поведение.

Да, оно здесь не слишком благонравно или разумно. Но чего вы хотели от уездной барышни, почти девочки, которой так мало лет, которая ничего еще в жизни не видела и которой лестно внимание такого взрослого, опытного человека. Ведь она и не помышляет об измене. И когда на следующий день Ленский, уже зная, что его вызов Онегиным принят, и дуэль неотвратима, посещает последний раз усадьбу Лариных, он в этом убеждается и сам.

Решась кокетку ненавидеть,

Кипящий Ленский не хотел

Пред поединком Ольгу видеть,

На солнце, на часы смотрел,

Махнул рукою напоследок —

И очутился у соседок.

Он думал Олиньку смутить,

Своим приездом поразить;

Не тут-то было: как и прежде,

На встречу бедного певца

Прыгнула Олинька с крыльца,

Подобна ветреной надежде,

Резва, беспечна, весела,

Ну точно та же, как была.

“Зачем вечор так рано скрылись?”

Был первый Олинькин вопрос.

Все чувства в Ленском помутились,

И молча он повесил нос.

Исчезла ревность и досада

Пред этой ясностию взгляда,

Пред этой нежной простотой,

Пред этой резвою душой!..

Он смотрит в сладком умиленье;

Он видит: он еще любим;

Уж он, раскаяньем томим,

Готов просить у ней прощенье,

Трепещет, не находит слов,

Он счастлив, он почти здоров...

Ведь не притворство же все это со стороны Ольги. Так что же? А ничего — жизнь. Для нее все произошедшее “вечор” — приятное приключение на танцах, не более того, она о нем уже почти забыла. Конечно, последствия ее легкомыслия были страшными, но как она могла их предвидеть, если сам “опытный” Онегин, затеявший эту глупую интригу, их не предвидел? Осуждать за это Ольгу несправедливо. Но есть на нее еще один — завершающий — “компромат”. Это ее жестокосердие после смерти Ленского:

Мой бедный Ленской! изнывая,

Не долго плакала она.

Увы! невеста молодая

Своей печали неверна.

Другой увлек ее вниманье,

Другой успел ее страданье

Любовной лестью усыпить,

Улан умел ее пленить,

Улан любим ее душою...

И вот уж с ним пред алтарем

Она стыдливо под венцом

Стоит с поникшей головою,

С огнем в потупленных очах,

С улыбкой легкой на устах.

И скоро звонкий голос Оли

В семействе Лариных умолк.

Улан, своей невольник доли,

Был должен ехать с нею в полк.

На этом присутствие Ольги в романе кончается. Ее судьба теперь стать полковой дамой, а потом, наверно, тоже помещицей. Но это уже за границами романа. Роман-то все-таки не о ней, а об Онегине и Татьяне. Но что сказать об Ольге по поводу этого, наиболее компрометирующего ее эпизода?

А так ли уж компрометирующего? Можно, конечно, посетовать на ее девичье непостоянство. Но не хочется. Ведь и Пушкин не очень на него сетует, а до конца относится к Ольге иронически-ласково, как, впрочем, и ко всем остальным своим героям. Да ведь и как-то нехорошо требовать от юной девы верности до гроба дорогому покойнику. Этого требовала только романтическая традиция, которой был предан Ленский, но никак не Пушкин. Да и вообще трудно ожидать от молодой девушки, по существу девочки, такой определенности чувств, такой определенности выбора. Она ведь пока и о самой себе имеет весьма смутное представление. И Ленский в свои “осьмнадцать лет” не был человеком, способным дать ей реальное представление о ней самой и об окружающем мире. У него у самого их не было, да и интересовало это его пока мало. Она внимала его восторгам и понимала в них только одно — главное для нее, — что он ее любит. И ничего в этом нет ни удивительного, ни предосудительного. Она пока еще не женщина, только эмбрион женщины. Женщиной, матерью, хозяйкой ей еще только предстоит стать. Это ее жизнь. Другой не предвидится. Да ей и не нужна другая. И это ожидание, которого она может и не сознавать, — пока главное содержание ее жизни. Я отнюдь не думаю, что в этом ее ожидании совсем нет избирательности. Она есть, пусть и не такая определенная, как у ее сестры (о ней чуть ниже), но вряд ли и Ольга согласится выйти за любого. Она ждет, но ждет, естественно, человека своего круга (своего образа жизни — другой для нее немыслим) и такого, который ей понравится. Ленский ей нравился, да и был близок по воспоминаниям детства, а улан — сумел ее увлечь, а не просто показался подходящей партией. Но и Ленский, со своими расплывчатыми идеалами, и улан, вряд ли ими занятый, были ей милы одним и тем же — обещанием жизни.

Женщины такого типа становились (и до сих пор становятся, если еще существуют) самими собой только в замужестве. И думать, понимать, считать она начнет только тогда. Она и ждет того, кто даст ей возможность начать свою “карьеру”. И внутренне только этим занята (кстати, и Татьяна тоже — у нее ведь тоже нет другого призвания). И поскольку Ольгина жизнь продолжалась и после гибели Ленского, продолжалось независимо от ее воли и ее внутреннее ожидание своей судьбы. И способность откликнуться на “любовную лесть” тоже продолжалась.

Вряд ли Ольгу вовсе не потрясла смерть Ленского. Пушкин не отрицает, что она “изнывая, плакала”, только отмечает, что это продолжалось недолго, ибо вскоре (по тогдашним, я думаю, меркам. — Н. К.) “другой успел ее страданье / любовной лестью усыпить” (значит, были эти страданья). Кстати, Пушкин вовсе не занят осужденим Ольги, а просто — в духе времени — сетует на непрочность всего высокого, на то, что вообще “невеста молодая / своей печали неверна”. Короче, никакого бессердечия Ольга не проявила.

Она истинная дочь своей матери, но все-таки являет собой новую ступень в эволюции русской дворянской цивилизованности, так сказать, новую ступень в йducation sentimеntalе (воспитании чувств) этого слоя. Как известно, рост цивилизо-
ванности в России шел тогда очень быстро, хоть и проявлялся иногда комично. Об этом довольно весело рассказывает
В. О. Ключевский в статьях, посвященных нравам второй половины ХVIII века. Об этом же говорит и история Лариной, матери обеих сестер. Кстати, этот процесс определяется не только по высшим проявлениям, то есть по ярким людям, для которых он бывал связан с ростом самосознания (таких, как известно, тоже хватало), но по представлениям людей вполне средних, в том числе и по тому, как этот рост цивилизованности отражался в представлениях уездных барышень. Ход этого процесса виден и на том, чем отличаются друг от друга Ольга (не говоря уж о Татьяне) и их мать. Тот же тип, но в другом проявлении, а в случае Татьяны — и с другим наполнением.

Между тем некоторой чувствительности, пусть больше заемной, в девицах не лишена была и Ларина, мать обеих сестер. Она даже “была от Ричардсона без ума”. Правда, последнее потребовало авторского комментария:

Она любила Ричардсона,

Не потому, чтобы прочла,

Не потому, чтоб Грандисона

Она Ловласу предпочла;

Но встарину княжна Алина,

Ее московская кузина,

Твердила часто ей об них.

В то время был еще жених

Ее супруг, но по неволе;

Она вздыхала по другом,

Который сердцем и умом

Ей нравился гораздо боле...

Все в духе сентиментальных романов, воспринятых ею в пересказе княжны Алины. Кроме конца, возвращающего к реальности. Столь сентиментально и романно в ее глазах выглядело то, что могло бы занимать ее воображение и без этих пересказов — в боярском терему. Оказывается, что

...Сей Грандисон был славный франт,

Игрок и гвардии сержант.

Впрочем, и это было связано с духом просвещенности, воспринятой вполне внешне:

Как он, она была одета

Всегда по моде и к лицу...

Но косные силы в лице ее родителей не дремали и решили все ее проблемы “по-нашему, по-простому”. Она купалась
в благоухающих парах такой просвещенной утонченности, когда

...не спросясь ее совета,

Девицу повезли к венцу.

Дальше началась жизнь.

И чтоб ее рассеять горе,

Разумный муж (прельщенный,

вероятно, не только ее красотой, но и

“современностью”. — Н. К.) уехал вскоре

В свою деревню, где она,

Бог знает кем окружена,

Рвалась и плакала сначала,

С супругом чуть не развелась...

Больше всего трогает здесь это “Бог знает кем окружена”. При такой просвещенности, наверно, невозможно было в такой глуши, где ни о Грандисоне, ни о модах никто и не слыхивал, найти понимающую душу. Но лекарство оказалось действенным — время все поставило на место, и все вернулось на круги своя.

Потом хозяйством занялась,

Привыкла, и довольна стала.

Привычка усладила горе

Неотразимое ничем;

Открытие большое вскоре

Ее утешило совсем:

Она меж делом и досугом

Открыла тайну, как супругом

Самодержавно управлять,

И всё тогда пошло на стать.

Она езжала по работам,

Солила на зиму грибы,

Вела расходы, брила лбы,

Ходила в баню по субботам,

Служанок била осердясь:

Всё это мужа не спросясь.

Не думаю, что “разумный муж” чувствовал себя от этого ущемленным в правах — скорее всего, именно в такой жене он и нуждался и именно такие потенции угадал в поклоннице Ричардсона. Сентиментальность и просвещенность чувств не то чтобы совсем исчезли, но существенно отступили. Стали приятным воспоминанием об, как потом говорили, “интересной молодости”:

Бывало, писывала кровью

Она в альбомы нежных дев,

Звала Полиною Прасковью,

И говорила нараспев,

Корсет носила очень узкий,

И русской Н как N французский

Произносить умела в нос;

Но скоро всё перевелось...

Стало поэзией, отступившей перед прозой жизни.

Корсет, альбом, княжну Алину,

Стишков чувствительных тетрадь

Она забыла; стала звать

Акулькой прежнюю Селину,

И обновила наконец

На вате шлафор и чепец.

Короче, родители, выдавая насильно замуж свою утонченную дочь, знали, что делали. Спасли ее судьбу от ее же фанаберий. Тем не менее и фанаберии эти не прошли даром. В ее дочерях — не только в Татьяне, что очевидно (о ней чуть ниже), но и в Ольге, в чем многие усомнятся, — эта цивилизованность утвердилась, лишилась своей гротескности, стала чем-то само собой разумеющимся.

Ольга вполне может поддерживать отношения с Ленским, даже как-то соответствовать его идеалу (а это, согласитесь, совсем не то, что соответствовать идеалам гвардейского Грандисона), для нее некоторое (без нажима) следование современной моде уже не жесткий принцип, а нормальное проявление, в какой-то мере это проникло во все медвежьи углы. И конечно, вернувшись с уланом после его отставки в деревню, она не станет, “осердясь”, бить служанок — и отнюдь не из-за близости к идеалам декабризма, а из-за общего смягчения нравов. Но управление всем хозяйством взять на себя оказалась бы способна (а если бы стала женой Ленского, наверняка бы взяла — а что бы еще ей оставалось делать?). Наверняка она будет заботливой женой и матерью — это ее призвание. Такое призвание в 20-е годы ХХ века среди интеллигенции (причем не только революционно-партийной, но и творческой) считалось мещанством, бескрылостью и обделенностью. Но потом, после Отечественной войны, это прошло. Теперь, правда, дело запахло отказом от всякого призвания, в сущности, отказом от женственности как фактора человеческого бытия. В стремлении уравнять женщину во всем “человеческом” вытравили из ее существования ее главную человеческую функцию. Но это не имеет прямого отношения к нашей теме. Мысль о возможности такого отказа как Ольге, так и Татьяне и в голову бы не могла прийти. Ибо при всем различии обе они женственны.

Теперь еще один вопрос, очень важный для нашей статьи, хотя и не в связи с Пушкиным. Я считаю необходимым опровергнуть репутацию Ольги как патентованной дуры. На чем она основана? Больше всего на следующем определении Онегина, что ее лицо выглядит:

“...Как эта глупая луна

На этом глупом небосклоне”.

Но эти слова — Онегин злословит — больше говорят об ее внешности, а не об ее уме. Судите сами:

“В чертах у Ольги жизни нет.

Точь в точь в Вандиковой Мадоне:

Кругла, красна лицом она,

Как эта глупая луна

На этом глупом небосклоне”.

Да и по отношению к ольгиной внешности они вряд ли справедливы и расходятся с Пушкиным, который о “портрете” Ольги говорит, что “он очень мил”. Какое уж тут “мил”, если “кругла, красна лицом она”. Но на то он и Онегин, чтобы злословить. Однако мы говорили не о внешности Отьги, а о ее глупости. Больше никаких подтверждений того, что Ольга глупа, в романе нет.

Но я думаю, что Онегин — во всяком случае, в тот момент — и впрямь воспринимает Ольгу как дуру. И не потому, что ошибается в ней, не видит в ней кого-то другого, он просто повторяет и предваряет интеллигентскую традицию, ошибку многих поколений, — принимает неинтеллектуальность (или, по позднейшему определению, “отсутствие умственных интересов”) за отсутствие ума вообще, игнорируя ценность обыкновенного невыдающегося житейского ума (а с ним и “обыкновенной” совести). Эта путаница понятий, к сожалению, давно уже утвердилась в русском (а может, не только русском) культурном обиходе. Между тем вполне мыслимы глупые интеллектуалы и умные люди без всяких интеллектуальных интересов, даже неграмотные (см. произведения русских классиков, “деревенской прозы” и многое другое). Последствия этой путаницы весьма серьезны — это один из поводов, заставивших меня обратиться к данной теме.

Между тем это давняя традиция. Вероятно, Ларина в молодости тоже считала тех, кто не очень интересовался модой, не только, выражаясь по-современному, отсталыми, но и умственно недостаточными. Это неудивительно — для нее это было единственно понятным ей следованием европейскому просвещению. В подлинно интеллектуальных кругах своего времени она не вращалась и вряд ли даже знала о них. Да и делать ей там было бы нечего...

Конечно, стремление соответствовать европейскому просвещению в кругах более интеллектуальных, происходившее на протяжении всей последующей истории, имело последствия отнюдь не только отрицательные и проявлялось в формах отнюдь не только комических. Но взгляд на тех, кто этому стремлению соответствовал не полностью или вообще не был этим озабочен, оставался таким же — свысока, как на умственно неполноценных. Поэтому обозвать Ольгу ни за что ни про что дурой Онегину ничего не стоило. И я сейчас вступаюсь не за умственные способности Ольги и таких, как она, — допускаю, что они вполне средние, — я вообще против того, чтобы считать людей средних способностей (или произвольно относимых к этой категории) дураками или относиться к ним и к тому, что они говорят, с высокомерием.

В свете нами пережитого неудивительно, что я заинтересовался Ольгой. Да, Ольга по младости и отсутствию опыта своих соображений о жизни еще не имела и не высказывала. Но когда подумаешь, что сразу после революции легло на плечи тысяч таких Ольг (конечно, и Татьян, но это для всех очевидно) в эмиграции, особенно послереволюционной, и в России, сколько мужества и достоинства, сколько человеческого ума и теплоты проявили они тогда, да и потом, на протяжении ХХ века, то такое установившееся неуважительное отношение к ним начинает казаться не только глупым, но и отвратительным. А то, что ум, проявляемый ими, был не абстрактно-философским, а конкретным, женским, чувствующим, тоже никак не подтверждает представления об их глупости.

Да, Ольга — “только женщина”. Но ведь и Татьяна — “только женщина”. Отличие ее от Ольги вовсе не в том, что у нее до замужества есть иные устремления, кроме девичьих. Выражается это у нее иначе, но она тоже внутренне занята тем, что ждет избранника. Только кругозор ее шире, настроения романтичней и выбор более труден. О ней, правда, говорится, что ее “душа ждала кого-нибудь”, но очевидно, что “кого-нибудь, соответствовавшего ее представлениям”, или, пардон, “идеалу”. Иначе о ней нельзя было бы сказать:

И дождалась... Открылись очи:

Она сказала: это он!

Конечно, она тоже влюбилась потому, что “пора пришла”, и могла ошибиться — могло оказаться, что ее избранник вовсе не “он”. Но восклицание “это он!” доказывает, что она ждала не вообще жениха, а именно “его”, то есть кого-то, близкого ее, пусть расплывчатому и романтическому, но собственному идеалу.

И она — я тут согласен с общим мнением — ошиблась. Но только не в Онегине (Онегин ее идеалу соответствовал), а в самом идеале. И дурного тут тоже ничего нет. Татьяна в каком-то смысле пала жертвой стремления нескольких поколений русских барышень (поначалу в основном дворянских) к европеизму, так комично проявившемуся в горячей влюбленности ее матери в Ричардсона, о котором она часто слышала от княжны Алины. Но и в таком варианте проявлялась подсознательная тяга к более мягким формам жизни, к осмысленности и духовности чувств и человеческих отношений.

Онегин как идеал никак не соответствовал ее потребностям — не только бытовым, но и духовным. У Татьяны все эти стремления более отчетливы, это еще и стремление к духовной, даже интеллектуальной близости, к общению:

Когда б надежду я имела

Хоть редко, хоть в неделю раз

В деревне нашей видеть вас,

Чтоб только слышать ваши речи,

Вам слово молвить... —

пишет она Онегину в своем девичьем письме. Именно такого человека она ждала и сразу увидела в нем. И не обману-
лась — поговорить с ним было о чем и приобщиться через него было к чему. Ведь и сам Пушкин, по его словам, находил удовольствие в общении с Онегиным:

Условий света свергнув бремя,

Как он, отстав от суеты,

С ним подружился я в то время.

Мне нравились его черты,

Мечтам невольная преданность,

Неподражательная странность

И резкий, охлажденный ум.

Я был озлоблен, он угрюм;

Страстей игру мы знали оба:

Томила жизнь обоих нас;

В обоих сердца жар угас;

Обоих ожидала злоба

Слепой Фортуны и людей

На самом утре наших дней.

Кто жил и мыслил, тот не может

В душе не презирать людей;

Кто чувствовал, того тревожит

Призрак невозвратимых дней:

Тому уж нет очарований,

Того змия воспоминаний,

Того раскаянье грызет.

Всё это часто придает

Большую прелесть разговору.

Сперва Онегина язык

Меня смущал; но я привык

К его язвительному спору,

И к шутке, с желчью пополам,

И злости мрачных эпиграмм.

Конечно, эти речи Татьяна больше предчувствовала, чем слышала, — Онегин у Лариных не очень разглагольствовал. И конечно, за ним ей чудилась, как теперь бы сказали, настоящая жизнь, настоящее общение. Ведь всем этим в деревне и не пахло, но все это было и в книгах, и в журналах, и в поэмах самого лорда Байрона. Что ж, Пушкину, точней его alter ego, могли в юности быть и приятны в Онегине “мечтам невольная преданность, / неподражательная странность / и резкий, охлажденный ум”, ибо, как он сам отмечает, “всё это часто придает / большую прелесть разговору”. Но Пушкин не барышня, ждущая избранника и руководителя. И к тому же он ни самого себя (в этот момент), ни своего доброго приятеля Онегина не воспринимал как могущих стать чьим-то идеалом. Ему могло вполне хватать качеств Онегина как собеседника — будит мысль, и достаточно. Для Татьяны это тоже имеет значение, даже очень привлекательно. И ведь это действительно интересно и даже существенно, то есть это не поза, не рисовка: все, чем Онегин прельщает, в нем действительно есть. Только потенции не становятся достижениями, оказываются ни к чему не приложимы, во всяком случае не прило-
жены.

Я сейчас оставляю в стороне вопрос о том, вина это Онегина или беда. В значительной степени таково его, если можно так выразиться, историческое положение. Именно историческая обстановка породила тот духовно-культурный тип мужчины, который занял такое большое место в русской литературе ХIХ века под именем “лишнего человека”. Создана целая галерея образов людей этого типа, и в начале ее наряду с образом Чацкого стоит образ Онегина. Появление в русской жизни людей этого типа обусловлено несоответствием достигнутого ими интеллектуально-культурного уровня общему состоянию и потребностям страны, да и само их положение владельцев “крещеной собственности” входило в противоречие с тем, что они вобрали в себя. Русская литература относилась к этому образу скорей сочувственно, как в целом и Пушкин к Онегину. Но в одном качестве этот герой оказывается несостоятельным почти у всех авторов — это как раз в качестве героя-любовника. В любовных коллизиях женщина всегда оказывается достойней, цельней и выше, чем этот герой, а герой оскандаливается. Он вполне может увлечь собой даже самую прекрасную девушку, но бежит от ответственности, не зная, что делать со свалившимся на него счастьем дальше.

Об этом герое написано очень много, а я здесь вообще касаюсь этой темы, да и самого Онегина, только попутно. Я думаю сейчас о том, как это должно выглядеть с точки зрения любимых ими женщин. Одной “невольной преданностью мечтам”, как и сарказмом, порожденным тем, что жизнь этим мечтам не слишком соответствует, можно поразить и увлечь женщину, но наполнить всю ее повседневность невозможно.

В отличие от мужчин женщина тогда — ведь она не была еще подвергнута сегодняшней эмансипации — не была в состоянии жить “лишним человеком”. Даже в самом “банальном” смысле — ее женская “карьера” жены и матери требовала не только хотя бы минимального приятия жизни, но и стабильности существования, то есть прикрытия, опоры — как раз того, что так испугало Онегина в деревне. “Свою постылую свободу / Я потерять не захотел”, — горько и, конечно, искренне вспоминает он потом об этом.

Я думал: вольность и покой

Замена счастью. Боже мой!

Как я ошибся, как наказан...

Но и теперь, по уши влюбленный в Татьяну, он занят только самим собой, своими чувствами, но не ею, не ее судьбой. Его любовь и теперь не включает не только “Я вас любил так искренне, так нежно, / Как дай вам Бог любимой быть другим”, но и того, что лежит в основе горького четверостишия Гумилева:

Заметался от сна дурного

И проснулся, тяжко скорбя:

Снилось мне, что ты любишь другого

И что он обидел тебя.

Он вообще не думает о Татьяне, о том, чту он ей предлагает. Говорит только о том, в чем нуждается он:

...поминутно видеть вас,

Повсюду следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами,

Внимать вам долго, понимать

Душой всё ваше совершенство,

Пред вами в муках замирать,

Бледнеть и гаснуть... вот блаженство!

И я лишен того...

И в завершение крайний всплеск чувства, в сущности — ультиматум:

Я знаю: век уж мой измерен;

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем увижусь я...

Ни больше ни меньше. Я не сомневаюсь в искренности и даже в высокости чувств Онегина, тем более так точно и сильно выраженных. Его письмо пронизано любовью. Но я пишу сейчас не о поэзии. Тем более, перед нами не стихотворение, а все же отрывок из романа, пусть в стихах, романа “с бытом и фабулой” (А. Блок). Онегин вообще не думает о том, что может произойти с Татьяной, в которую он влюблен, если она уступит своему былому увлечению, пожалеет его и даст ему основания по утрам быть уверенным, что днем у него будет возможность с ней увидеться. О том, на что ради этого пришлось бы пойти, что поставить под удар этой находящейся на виду светской женщине, он просто не думает. По его логике Татьяна, чтобы не губить его (точнее, чтоб утишить его страдания), должна погубить себя буквально. Поскольку он страдает. Ведь он ничего ей не предлагает — даже того, что Вронский Анне. И ведь не желание завести обыкновенную светскую интрижку, каких у него всегда хватало, его сейчас захватило, а любовь. Но, видимо, на другую любовь он неспособен. И неудивительно, что Татьяна, в отличие от него, так и не ставшего взрослым мужчиной, ставшая взрослой женщиной, цену этой любви если не понимает, то чувствует и не поддается на его мольбы. И у нее есть для этого основания.

“Я плачу... если вашей Тани

Вы не забыли до сих пор,

То знайте: колкость вашей брани,

Холодный, строгий разговор,

Когда б в моей лишь было власти,

Я предпочла б обидной страсти

И этим письмам и слезам...”

Его тогдашний “холодный строгий разговор” и “колкость (его) брани” кажутся ей предпочтительней и даже благородней. Ибо тогда он все-таки больше беспокоился о ней:

“Тогда имели вы хоть жалость,

Хоть уважение к летам...”

Она даже несправедлива к нему. При всех своих недостатках он преследует ее не для того, чтобы ценой ее “позора” добыть себе в обществе “соблазнительную честь”, но то, что он разглядел ее только в ее великосветском обрамлении — неоспоримо. И она права, что это ее оскорбило. Хотя память сердца в ней отнюдь не умерла:

“А счастье было так возможно,

Так близко!.. Но судьба моя

Уж решена. Неосторожно,

Быть может, поступила я:

Меня с слезами заклинаний

Молила мать; для бедной Тани

Все были жребии равны...

Я вышла замуж. Вы должны,

Я вас прошу, меня оставить;

Я знаю, в вашем сердце есть

И гордость, и прямая честь.

Я вас люблю (к чему лукавить?),

Но я другому отдана;

Я буду век ему верна”.

Она поступает так не только потому, что не склонна бунтовать против установленных норм бытия и не хочет быть неблагодарной по отношению к мужу, но и потому, что просто не верит Онегину, не верит его “обидной” страсти, поступает не только морально, но и разумно. В каком-то смысле — пусть в других формах — с ней повторилась почти та же коллизия, которую пережила ее мать со своим “Грандисоном”. Сюжет, во всяком случае, здесь тот же. Чувствительную девицу выдают замуж за нелюбимого. Конечно, “Грандисон” у Татьяны не “гвардии сержант”, и выдают ее замуж не совсем “не спросясь”, и о Ричардсонах своих она получила представление не из пересказов княжны Алины. Да и блистать в высшем свете не совсем то, что вести в деревне хозяйство и бить служанок, осердясь. Но и общее все же налицо: романтически настроенная барышня не сама выбирает жениха, а уступает выбору старших, и этот выбор оказывается правильным...

Да, Татьяне повезло гораздо больше, чем если бы счастье, которое “было так возможно, так близко”, реализовалось. Что бы Онегин мог ей дать? Я имею в виду не то, что с ним она бы не была столь “богата и знатна”, как с генералом. Татьяна за тем и другим не гналась. Да и вообще нет полной уверенности, что разница в этом смысле была бы уж очень велика. Онегин и сам был не беден и достаточно родовит (Татьяниному мужу, генералу и князю, он приходился родней). Так что и двери в высший свет он способен был ей отворить — ведь был же он вхож туда в юности (но презрел), да и сейчас, прибыв в столицу после всех своих странствий, тут же запросто там оказался — “попал, как Чацкий, с корабля на бал”. Постороннему сделать это было бы просто невозможно.

Нет, “повезло” ей не столько потому, что она вышла за генерала, сколько потому, что не вышла за Онегина. Ибо какую жизнь он мог бы ей предложить? Светскую? Но к этому Онегин уже раз охладел и, конечно, охладел бы вторично. И все б ему опять осточертело — на этот раз вместе с Татьяной, как он и предрекал ей когда-то. А какие еще были варианты? Пастораль в деревне? Допускаю, что Татьяна могла бы жить и в деревне и даже, хотя трудно представить, заняться хозяйством. Но смог ли бы опять-таки этим удовлетвориться сам Онегин? Вряд ли. Эта пастораль наскучила бы ему так же, как и светские развлечения. Ибо “труд упорный ему был тошен” не только в сочинительстве. Хотя кое-что для крестьян он все же сделал — дух времени ему не был чужд, да и чтение Адама Смита зря не прошло.

Ярем он барщины старинной

Оброком легким заменил.

И раб судьбу благословил.

Но всерьез заняться хозяйством ему — такому, каким он выглядит в романе, — было бы скучно, а если бы этим занялась жена, то его существование это все равно бы не наполнило смыслом. Кстати, если бы он смог стать хозяйствующим помещиком (а ведь среди них тогда уже встречались и либеральные, и просвещенные, и даже поклонники лорда Байрона), то перестал бы быть “лишним человеком” и о нем надо было бы писать другой роман. Который, боюсь, вряд ли бы был столь замечателен, как этот. Поэтическое содержание — вещь не прямолинейная, и роман (и я сам при чтении романа) относится к Онегину гораздо мягче, чем эта статья. Но как бы я Онегину ни сочувствовал, приходится констатировать, что ему нечего было предложить своей возлюбленной. Любящая женщина способна принять любой образ жизни, но у Онегина, с точки зрения женщины, нет и не предполагается никакого — ни во время его объяснения с Татьяной “в саду, в аллее”, ни в Петербурге. Отвергает она его не поэтому, а из верности своим представлениям о женском достоинстве и порядочности, но, вероятно, ее решимости подсознательно содействует и это.

В сущности, привлек Онегин Татьяну обещанием чего-то высокого и прекрасного. Чего-то, что сродни поэзии, к чему отчасти и сам тяготел. Но одарить которой был не в состоянии. “И царство (царством не владея) он обещал ей...”, как почти век спустя писал об этой ситуации (она отнюдь не была привязана именно к пушкинским временам) Александр Блок. К сожалению, для прекрасных девушек живыми воплощениями такой поэзии, спасением от душной прозы тогда часто становились вышеназванные “лишние люди”, в которых потребность в этой поэзии действительно жила, но которые не
знали, не понимали, каким образом и в какой мере сочетать ее с жизнью. Их хватало на то, чтобы пробудить надежду. Но они бежали, не зная, как ее оправдать. Они боялись прозы жизни.

Неприменимость этой тяги к поэзии порождала и парадоксы. Судьба “прозаической” “кругло-краснолицей” Ольги оказывается ближе к “поэтическому” идеалу того и позднейшего времени, чем судьба “поэтичной” Татьяны, — ведь она-то, в отличие от старшей сестры, вышла замуж по любви, по собственному выбору. Как видел читатель, я отнюдь не склонен третировать Ольгу, но парадокс это грустный. Татьяна гораздо глубже погружена в эту поэзию, гораздо точней ее понимает, и выбор ее поэтому гораздо более узок, и поэтому ей гораздо легче попасть в положение, когда “для бедной Тани все были жребии равны”.

Поэзия вообще полностью воплощается только в произведениях поэзии. И чем в человеке тяга к ней подлинней, тем трудней ему перманентно соответствовать самому себе. Тем больше у него шансов уступить “прозе” — сиречь “поступить неосторожно”. Тот уровень тяги к ней, который живет в Ольге, удовлетворяется чаще. Ольге легче выйти по любви, чем Татьяне. Это не должно компрометировать Ольгу, но и Татьяну тоже: каждому свое, и все вместе — жизнь. И даже проявление Божественной мудрости. А то, что мне от этих мыслей грустно, так это, вероятно, субъективно — из-за моей пристрастности, повышенной потребности в поэзии.

Но в жизни случается все. Как здесь уже говорилось, Татьяне в ее “неосторожности” повезло. Ее последствия оказались для нее благотворны и в смысле “поэзии бытия”, не говоря уже о смысле чисто человеческом. Избранник ее сердца разглядеть Татьяну в ее деревенском, но вполне естественном для нее, обличии оказался не в состоянии, а князь и генерал (при этом не только родственник и приятель Онегина — следовательно, тоже не какой-то Скалозуб) разглядел ее “средь шумного бала” в положении достаточно незавидном — когда она стояла “между двух теток, у колонн, / не замечаема никем”, ничего для себя здесь не ожидая и не желая. Разглядел, хотя первой красавицей она отнюдь не была, а того блеска, который теперь привлек к ней Онегина, у нее еще и в помине не было. Заметил и окружил любовью. Генерал ее любит и ею гордится, и она за ним — за его любовью, а не только за его положением — как за каменной стеной.

В сущности, Татьяна — это первый образ интеллигентной женщины в русской литературе. Она именно интеллигентная женщина, а не женщина-интеллигентка. Драма ее чувства очень ее занимает, но ей и в голову не приходит даже внутренне требовать для себя свободы чувства, ей вообще чуждо какое бы то ни было “эмансипэ”. Волнует ее — таков и круг ее чтения — не свобода чувства, а само чувство, его наличие, его индивидуальные проявления, напряженность выбора и страдания, с ним связанные. Данью времени в более локальном (и соблазнительном) проявлении был романтический образ будущего избранника, занимавший воображение Татьяны. Для своего времени и легальность такого воображения была волнующим открытием. Но речь всегда шла только о выборе, и волновало это именно потому, что выбор по-прежнему мыслился как неотменимый выбор судьбы — суженого. О нынешней легализации “метода проб и ошибок” тогда еще и представления никто не имел, “дух века” так далеко еще не зашел. Для тогдашней женщины замужество и было ее единственной судьбой, отнюдь не такой уж легкой и отнюдь не унизительной. И иной судьбы себе не мыслила не только Ольга, но и Татьяна — важно, чтоб выбор был правильным. И неудивительно, что при всей тонкости своих представлений Татьяна инстинктивно требует от своего романтического героя, чтобы он был мужчиной, чтобы он был надежен. И понимает, что он этому требованию не соответствует. Она этого не говорит и, вероятно, даже для себя так не формулирует, но это чувствуется во всем ее отношении к нему, в ее неосознанном чисто женском презрении, которое слышится в ее монологе (несмотря на память о любви, которую она до сих пор принимает за любовь...).

Осознание и развитие индивидуального начала в женщине, уважение к ее индивидуальному чувству я воспринимаю как достижение человеческой культуры, но я не думаю, что нынешняя потеря представления о разграничении ответственностей мужчины и женщины, которое так естественно проявлялось в Татьяне, выглядит столь же положительно и пошло человечеству на пользу.

Путь от сентиментального увлечения романтическим героем до свободы чувства был проделан не Татьяной (для нее бы эта свобода до конца жизни оставалась неприемлемой, да и просто непонятной), но, возможно, ее наследницами, — их до этого довели прообразы их романтических героев, то есть Онегиных в иных одеждах и обличиях. Онегины эти отличались друг от друга повадками, взглядами, чем угодно, но было у них одно общее — неуважение к обыкновенной жизни (а втайне и страх перед ней) и еще — при всем демократизме, иногда крайнем, — к обыкновенным людям.

Но здесь у нас речь не о поэтах, а о “лишних людях” — об их воздействии на женщин — на, если можно так выразиться, Ольг и Татьян. Точнее, только на Татьян — Ольг они презирали, но Татьян просвещали довольно успешно. Даже в тех случаях, когда в личном плане получали от них “от ворот поворот”, романтический герой из их жизни исчезал, но идеал романтической просвещенности застревал в девичьей душе надолго, поднимал ее над обыденной повседневностью, располагал к симпатиям и сочувствиям.

От таких просветителей и просвещенных, видимо, и пошла та русская интеллигенция, которой авторы сборника “Вехи” противопоставляли великую русскую литературу ХIХ века как нечто внеположное по отношению к ней (литературе серебряного века, хоть она и презирала интеллигенцию за банальность и бескрылость, такое отвращение к обыкновенности было тоже вполне свойственно). В том, что зароняли в чувствительные девичьи сердца просветители, в пафосе тотального освобождения, освобождение женщины занимало немалое место. Я этим вовсе не хочу сказать, что освобождать или, точней, исправлять вообще было нечего. И просто в жизни, и в положении женщины, в частности... Но ведь не от женственности же, не от ничем не заменимой и ничем не восполнимой роли женщины в семье, а следовательно, и в обществе. Наиболее грубо это освобождение культивиро-
валось в первые послереволюционные годы. Причем не властью, а левой интеллигенцией. Поэтами. Например, Маяковским:

Скольким идеалам.

Смерть на кухне и под одеялом.

Сам поэт, видимо, мог жить без того, что делается на кухне и происходит под одеялом (хотя другие его стихи этого не подтверждают). Впрочем, это еще выплеснуто в азарте борьбы за “новый быт”. У Антокольского это обрело черты некого свирепого романтизма:

Я ненавижу мир, где женщины рожают,

Где скверных пьяниц рвет, где дважды два не пять...

Ничего себе параллели: “женщины рожают” и “скверных пьяниц рвет” на одном уровне, ибо, к сожалению, в этом мире “дважды два не пять”. Последнее в духе времени. Нам, выросшим в атмосфере, где “дважды два — сколько велят”, слышать такие сетования почти странно (эта романтика довольно долго не была чужда и мне).

Пастернак к такому миру, “где дважды два не пять” не стремится, но вот какой сон ему кажется страшным (правда, задолго до прихода поэта к христианству):

Льёт дождь. Я вижу сон: я взят

Обратно в ад, где все в комплоте,

И женщин в детстве мучат тети,

А в браке дети теребят.

Так что адом поэту представляется место, где “женщин... в браке дети теребят” (то есть отвлекают от занятия любовью, для чего эти прекрасные существа и рождены). Тут, конечно, проявился и некоторый иногда свойственный Пастернаку нарциссизм, но все это легализовано духом времени, выглядит, как проявление свободы чувства. А то, что за эту свободу всегда расплачивались женщины, что она всегда достигалась за их счет, здесь1  проходило как-то мимо вдохновенного сознания. Но процесс шел. В наше время свобода чувства все больше проявляется как свобода от чувства, как освобождение безличной сексуальности от всякого личного начала. И приводит к абсолютной беззащитности женщины именно в ее женской сути — какими бы бравурными и нормативно-передовыми словесами это ни сопровождалось. И ударяет это уже не только по “Татьянам”, духовные предки которых неосознанно принимали участие в этом процессе, но и по “Ольгам”, которые в этом неповинны, ударяет по жизни вообще. Не зря ведь рождаемость во всех христианских странах падает, и все их достижения, вся наша цивилизация может быть растоптана и обесчещена безблагодатным исламизмом. Хотя я надеюсь, что “Ольги”, — а Ольга сидит почти в каждой женщине, в каждой Татьяне тоже, — все равно выстоят и помогут выстоять всем. Даже преодолеют в себе ту ответную безблагодатную неженскую жесткую контрагрессивность, которую порождает в них эта ситуация. Женщины, что бы на них ни свалилось, не могут уходить слишком далеко от своей женственности. И в этом тоже надежда на спасение.

В завершение моей статьи хочу еще раз подчеркнуть, что в том, что меня сейчас страшит, ни Пушкин, ни его милые героини нисколько не виноваты. То, что может потом отыграться в истории, предугадать невозможно.

P.S. Мое отрицательное отношение к “категорическому романтизму”, то есть к попыткам подменить романтизмом человеческую ответственность, я ни в коем случае не распространяю на присущее восприятию любого художника поэтическое “требование от бытия смысла и красоты” (это выражение представляет собой отнесенное мной к поэзии определение жизни, данное известным биологом, академиком А. Ухтомским), вне присутствия которого любое художественное произведение перестает быть самим собой. Может это “требование” выражаться и романтической приподнятостью, и иронически, и трагически. Пушкинское смирение есть примирение этого требования с невозможностью его полного удовлетворения (то есть благодарность жизни за то, что жизнь все-таки может дать), а не забвение этого требования или отказ от него. Но об этом я пишу в других работах, а эта статья, повто-
ряю, — не о поэзии...

г. Бостон

1 “Здесь” — в отличие от некоторых других его стихов, где он понимал, что: “Быть женщиной — великий шаг / Сводить с ума — геройство”.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте