Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2007, №2

"На пире Платона во время чумы..."

Об одном платоновском сюжете в русской литературе 1830—1930-х годов

Памяти актера Евгения Дмитриева

Стихотворение Пастернака “Лето” (1930) завершается достаточно неожиданным сопряжением двух известных “пиров” — “Пира” Платона и пушкинского “Пира во время чумы”:

 

И осень, дотоле вопившая выпью,

Прочистила горло; и поняли мы,

Что мы на пиру в вековом прототипе —

На пире Платона во время чумы.

 

Откуда же эта печаль, Диотима?

Каким увереньем прервать забытье?

По улицам сердца из тьмы нелюдимой!

Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!

 

И это ли происки Мэри-арфистки,

Что рока игрою ей под руки лег

И арфой шумит ураган аравийский,

Бессмертья, быть может, последний залог.

 

Эти строки вызывали самые разные отклики — от восторженных1  до иронично-отстраненных, как, например, у А. Пурина2 . Тем не менее, остается фактически незатронутым вопрос об источнике этих реминисценций у Пастернака, этого столкновения Платона с Пушкиным. Почему пир Платона — во время чумы? Почему он назван “вековым прототипом”? Почему Мэри названа арфисткой (Мери из “Пира во время чумы” поет без арфы); почему платоновская Диотима — печальна? И что означало для самого Пастернака это упоминание “пира Платона во время чумы” ровно через сто лет после написания “векового прототипа” — пушкинской “маленькой трагедии”?3 

Ответить на него, по-видимому, невозможно без обращения к самим “пирам”, платоновскому и пушкинскому, к их отголоскам в русской литературе 1830-х — 1930-х — иными словами, того столетия, которое прошло между созданием “Пира во время чумы” и пастернаковским “Летом” — и, наконец, к непосредственному контексту написания “Лета”. В этом очерке мы попытаемся исследовать эти вопросы, уделив каждому из них по одной главке-“пиру”. И, следуя самому пастернаковскому тексту, начнем с того, что было “на пире Платона…”

 

Античный пир

 

Один из известнейших диалогов Платона, “Пир” (Симпосий) представляет своего рода “стенографию” пира, устроенного трагическим поэтом Агафоном по случаю своей победы в афинском театре. Участники пира, решив угощаться вместо вина философскими беседами, произносят семь речей, посвященных разным ипостасям любви. Диотима, упомянутая в “Лете”, фигурирует в речи Сократа (и более нигде у Платона) как мантинеянка, от которой Сократ услышал “об Эроте”. Она названа Сократом “женщиной, очень сведущей и в этом и во многом другом” (“Пир” 201d), причем о ее “печали” не говорится ни слова.

В целом платоновский “Пир” предстает как утопия малого социума, общества близких друзей — любителей мудрости, поэтов, врачей, проводящих время в философских беседах. В этом смысле “Пир” противостоит другому платоновскому диалогу, “Государству”, где Платоном создается утопия большого социума, которым должны править эти самые философы, призванные ради государственных дел оставить свои пиршественные диспуты.

Говоря об утопии, мы подразумеваем, что в обоих случаях — и в случае философского пира, и в случае управляемого философами государства — речь идет о неком проекте, о том, что, не имея места в настоящем, может иметь его в будущем. Хотя сам термин “утопия” возник и утвердился почти на два тысячелетия позже Платона4 , он тем не менее значительно обусловлен платонизмом и, что еще важнее, — позволяет увидеть связь платонизма со многими социальными идеями в новоевропейской литературе, с вопросом о соотношении личности и социума. Если “пир” оказывается торжеством идеи свободного, в чем-то анархичного индивида5 , стремящегося к общению лишь с такими же свободными личностями, то “государство” — напротив, остается той самой безличной “машиной для подавления” и подчинения частного общему, механизм которой не сильно изменился со времен Платона.

Конфликт двух утопий — личного и государственного — ощутим и в том смысловом противостоянии, в котором находятся у Платона сами диалоги “Пир” и “Государство”. Если в “Пире” речь идет о любви, то в “Государстве” — о простом физиологическом воспроизводстве; в “Пире” поэт Агафон и врач Эриксимах — полноправные участники диалога, в “Государстве” врачи и особенно поэты признаются ненужными в идеальном обществе; в “Пире” Сократ утверждает, что “один и тот же человек должен сочинять и трагедию и комедию” (“Пир” 223d) 6 , в “Государстве” — это же Сократом отрицается (“Государство” 395а). Утопия “большого социума” в “Государстве” словно врывается в уютный, доверительный мир пира, принуждая его участников — философов, испытывающих “презрение к государственным должностям” (“Государство” 521b), — как раз занимать эти должности.

Вероятно, сам Платон чувствовал это напряженное несоответствие между двумя диалогами и созданными в них столь различными проектами. Свой поздний диалог, “Законы”, Платон начинает именно с попытки примирить пиры с задачами идеального государства. Начав с сетований, что он “никогда не видел и не слышал, чтобы какой-либо пир, весь целиком, прошел как следует” (“Законы” 639e), Платон затем превращает пиры в часть общегосударственных праздников с песнями и хороводами (“Законы” 666a–c; 671b–d ).

Впрочем, в задачи этого очерка не входит специальный анализ “Пира” и противоречия между “пиром” и “миром” (обществом, государством) у самого Платона; некоторые важные для понимания пастернаковского “Лета” моменты этого противоречия можно обнаружить, рассмотрев второй “пир”, упомянутый Пастернаком, — “Пир во время чумы”.

 

Пушкинский пир

 

Как и в платоновском “Пире”, в “Пире во время чумы” на “застольную беседу” собрались не обычные гуляки, а “самые блестящие умы”, золотая молодежь. Есть здесь свой симпосиарх, распорядитель симпосия7  — Председатель (Вальсингам); как и на платоновском “пире”, каждый из пирующих, пусть и не произнося философских монологов, все же выражает какую-либо идею — по словам Е. Рабинович, здесь находится “четыре варианта поведения... по отношению к Чуме”: эпикурейское пренебрежение смертью (Молодой человек); вера, что любовь победит смерть (Мери); страх (Луиза) и “призыв к преодолению Чумы” (Председатель)8 .

Был ли “Пир во время чумы” навеян платоновским “Пиром”?

Совпадение в композиции обоих “Пиров”, платоновского и пушкинского, было в свое время отмечено Е. Рабинович; тем не менее она отрицала платоновское влияние на “Пир во время чумы”, ссылаясь на “отсутствие всяких данных даже о чтении Пушкиным Платона”9 .

Однако знакомство с произведением Платона отнюдь не обязательно предполагает непосредственное чтение. В 1810 — 1820-е годы интерес к философии Платона в русском образованном обществе был как никогда высок; о ней публиковались статьи и рецензии; ей отдавали дань современники Пушкина: Полевой, Веневитинов, Одоевский10 . Члены Южного Общества декабристов, со многими из которых Пушкин был близок, увлекались “Государством” и “Законами”11 .

Кроме того, Пушкин достаточно хорошо знал античную литературу, с ее неоднократными ссылками на платоновский “Пир” 12 . Сам Пушкин нередко упоминал Платона: в прозаических набросках (об “умозрениях божественного Платона”13 ), а также в лицейских стихах. Причем в последних — именно в контексте пира: в одном из вариантов “Пирующих студентов” (“К студентам”): “Шипи, шампанское, в стекле. / Друзья, почто же с Кантом, / С Платоном Тацит на столе, / Фольянт над фолиантом?”14 , и стихотворения “К Каверину”: “И черни презирай ревнивое роптанье./ Она не ведает, что можно дружно жить / С стихами, с картами, с Платоном и с бокалом”15 .

Нас, однако, интересует не столько степень знакомства Пушкина с Платоном, сколько та трансформация, которую претерпевает в “Пире во время чумы” платоновский сюжет. Главным в этой трансформации был, безусловно, образ “чумы” — второй по значимости после образа “пира”, его темный двойник.

Безусловно, образ этот был задан и самой трагедией Вильсона “Город Чумы”; он имеет параллели с “Декамероном”, более поздним “Королем Чумой” Эдгара По и другими произведениями, в которых также описываются пиры во время какой-либо эпидемии. Все же, было бы некоторым упрощением видеть в “Пире во время чумы” только очередное воплощение архетипа столкновения жизни (пира) и смерти (чумы). Основной конфликт пушкинского “Пира” — не между пирующими и чумой, но между пирующими — и старым Священником. Именно Священник пытается помешать пиру, именно его слова оставляют Председателя в “глубокой задумчивости”.

Здесь снова напрашиваются параллели с платоновским “Пиром”, где также присутствует фигура, облаченная иератическими полномочиями, и тоже связанная с чумой.

Это — та самая Диотима, “жрица Ликейского Зевса в Аркадии”16 ; именно она добилась “однажды для афинян во время жертвоприношения перед чумой десятилетней отсрочки этой болезни” (“Пир” 201d). Речь в “Пире” идет о знаменитой чуме, которая свирепствовала в Афинах в 430 (ее классическое описание содержится во II книге “Истории” Фукидида) и 426 годах до н. э. — иными словами, всего за десять лет до описанного Платоном пира17 ; ее, следовательно, пережили все пировавшие на этом “пире после чумы”.

Именно голос Диотимы звучит в платоновском “Пире” голосом власти и авторитета; именно она связывает понятие любви с понятием политической добродетели, именно она, Диотима, объясняет, на чем зиждутся социальный порядок, религиозные установления и т.д. (“Пир” 202е — 203а). Иными словами, именно Диотима вносит в интимно-дружеский, гедонистический строй платоновского “Пира” дискурс общества как целого — с его моральным принуждением, запретами и заповедями — всем тем, что будет затем развито в “Государстве” и “Законах”.

В этом контексте характерна первая же реплика Диотимы. В ответ на предположение Сократа, что “Эрот безобразен и подл”, она восклицает: “Не богохульствуй!” (ouk euphкmкseis) (“Пир” 201е). Как здесь не вспомнить первую реплику Священника: “Безбожный пир, безбожные безумцы!”

Кстати, возвращаясь к пушкинскому “Пиру”, спросим: чем же “безбожны” люди, собравшиеся за столом? Что больше всего возмущает Священника в пире?

Священник не уличает пирующих в каких-либо тяжких грехах; не зовет их — как можно было бы ожидать — к покаянию, в церковь; единственное, к чему он призывает: “прервите пир <…> ступайте по своим домам” (здесь и далее курсив наш. — Е. А.). Голос Священника — это не столько голос Религии, сколько голос родительской Власти (по домам... не шумите... люди отдыхают...). Не случайно Священник, стремясь убедить Вальсингама, апеллирует к его умершей матери; не случайны сами финальные реплики — на слова Председателя: “Отец мой, ради Бога // оставь меня!”, Священник отвечает: “Прости, мой сын”. Как и в остальных “маленьких трагедиях”, конфликт разворачивается между властью “отцов” (Барон, Сальери, Командор, Священник), подкрепленной моральным и социальным авторитетом, и анархичным миром “детей” (Альбер, Моцарт, Дон Гуан, Вальсингам). Особенность “Пира во время чумы” — в том, что здесь диктат “родительской воли” отождествляет себя со всем социумом, с его анонимной множественностью и тотальностью. Священник говорит о тишине, “повсюду смертию распространенной”, “средь бледных лиц”; о моленьях “стариков и жен”, которые освящают “общую, смертную яму”; о звучащих (вероятно, тоже — повсюду) “мольбе святой и тяжких воздыханиях”...

Если в гимне Председателя чума персонифицируется (с заглавной буквы, как имя собственное), то в речи Священника — который, кстати, не называет ее ни разу — она, напротив, выглядит как некоторое универсальное состояние общества. Состояние, дающее право Священнику осуждать и разгонять тех, кто ведет себя иначе, чем безличное — больное и соболезнующее — большинство18 .

Иными словами, чума оказывается некой фигурой власти, социального принуждения, требующей ужесточения норм и запретов. Мы ни в коей мере не собираемся модернизировать “Пир во время чумы” в духе Камю или Фуко; однако нельзя не отметить некоторые важные параллели этой “маленькой трагедии” с “Законами” Платона, в которых именно подчинение родителям объявляется основой политической утопии (“Законы” 717b–d). Сама государственная власть есть власть родительская: “На каких основаниях одни должны править, а другие подчиняться в больших государствах и малых семьях? Одно из таких оснований <…> правильно повсюду понимаемая родительская власть над потомством <…> [С]ледовательно, старшие должны править, младшие подчиняться” (“Законы” 690а).

Что же, по Платону, разрушает эту патриархальную идиллию? Откуда в обществе возникает “нежелание подчиняться правителям <…> отцу с матерью, всем старшим и их вразумлениям” (“Законы” 701b–e)?

И здесь, среди причин, которые “перевертывают весь государственный строй”, Платон снова упоминает массовые эпидемии: “Болезни — если нападет мор — вынуждают делать много нововведений, так что иной раз надолго, на много лет водворяется безвременье” (polla de kai nosoi anankazousi kainotomein, loimфn te empiptontфn, kai chronon epi polun eniautфn pollфn pollakis akairiai) (“Законы” 709а).

Более Платон тему эпидемий не затрагивает — возможно, чтобы избежать некоторых неудобных вопросов и параллелей. Не напоминает ли идеальное государство (изолированное от внешнего мира, с жесткой регламентирующей властью) “город чумы” — с той лишь разницей, что болезнь представляется “регулируемой”, а больные обязаны чувствовать себя здоровыми и счастливыми?

Болезнь, таким образом, становится состоянием всего общества, одним из главных критериев идентичности его членов; там, где заражены все, исчезает болезнь как нечто индивидуальное и частное, а доктор уступает место либо пушкинскому Священнику, либо платоновскому Законодателю. Или — в пределе — тем демонам, которые и были, по Платону, первыми идеальными правителями идеального государства (“Законы” 173d–e). Стоит вспомнить, что “демоном” в пушкинском “Пире” назван возница, правящий телегой с трупами — и являющийся, как и Священник, фигурой власти, “право имеющей” (“эта черная телега // имеет право всюду разъезжать”).

Еще более важные трансформации у Пушкина намечены в образе пира. Интимный, домашний симпосий выносится на улицу, в сферу публичности, — причем пирующие ведут себя так, как если бы были ограждены от внешнего мира, невидимы для него. Усиливается вызов, содержащийся в пире; усиливается и репрессивный ответ из мира власти. Если у Платона жрица Диотима — фигура религиозного авторитета — присутствует лишь в рассказе Сократа, то пушкинский Священник уже открыто вмешивается в пир, пытаясь его остановить. И хотя он не достигает своей цели, застолье уже не может продолжаться как раньше: “Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость”.

Таким образом, у Пушкина мы находим ту же, что и у Платона, идею столкновения вольности застольной беседы философов — с репрессивной, цензурирующей социальной реальностью. “Мор”, “афинская чума”, лишь вскользь упомянутые Платоном в “Пире” и “Законах”, в “Пире во время чумы” становятся той главной силой, которая проявляет и усиливает эту репрессивность власти.

Естественно, что эти коллизии личного и коллективного, свободного и несвободного в античности рассматривались совершенно по-иному — хотя бы в силу отличия античного понимания “личности” и “свободы” от их новоевропейской интерпретации. Тем не менее, обнаруженные интертекстуальные и (что еще важнее) философские “нити”, связывающие платоновский и пушкинский тексты, позволяют взглянуть на их “слияние” у Пастернака как не такое уж парадоксальное и “игровое”. В любом случае обращения к Платону в послепушкинской литературе не сразу, но постепенно все более связываются с образами “Пира во время чумы”.

 

Перверсный пир

 

“Пир во время чумы” не только стал продолжением идущей от Платона традиции пиров-симпосиев, но и, в какой-то мере, дал начало новой — уже в рамках русской литературы. По мнению Е. Созиной, он стал первым проявлением формирующегося в русской поэзии 1830 — 1860-х годов мотива перверсных (извращенных, гибельных) пиров (термин Ю. Лотмана): “Через структуру рекурренции — духовного “повторения” Россией опыта Рима — в 1830-е — начало 1840-х годов происходило становление исторического сознания русского общества... Тогда и складывается в русской литературе символика гибельного, “перверсного” пира, где изобилие порождает избыток и венчается трансгрессией в смерть”19 . Кроме пушкинского “Пира”, Е. Созина отмечает наличие темы трагических пиров у Тютчева, Герцена и Майкова20 .

Сама традиция доверительной вольнолюбивой беседы “между лафитом и клико”, сформировавшаяся в среде либеральной русской элиты начала века, в 1830-е — 1850-е годы оказывается все менее востребованной. Показательны в этом смысле “Русские ночи” Одоевского — происходящие в Германии, “безалкогольные”, многословные, ничем не напоминающие платоновский “Пир” (при том, что автор признавал, что был вдохновлен Платоном: “Продолжительное чтение Платона привело меня к мысли, что если задача жизни еще не решена человечеством, то потому только, что люди не вполне понимают друг друга...”). По-видимому, именно “Русские ночи” Одоевского пародировал в “Бесах” Ф. М. Достоевский — описывая “афинские вечера” русской молодежи в Берлине: “По вечерам с молодежью беседуем до рассвета, у нас чуть ли не афинские вечера, но единственно по тонкости и изяществу; все благороднее, много музыки, испанские мотивы, мечты всечеловеческого обновления, идея вечной красоты, Сикстинская мадонна, свет с прорезами тьмы, но и в солнце пятна!”. (Кстати, утопические мотивы “решения человечеством задачи жизни” и “всечеловеческого обновления” лишь отдаленно перекликались с платоновским “государством”, которое, напротив, мыслилось философом обязательно изолированным от остального человечества, от остальных “неидеальных” государств.)

О Достоевском следует сказать отдельно: писатель был знаком с политическим проектом Платона и, возможно, читал его “Государство”, о чем свидетельствует запись в тетради писателя за 1876–1877 годы: “Слова Платона о тиранах. Тираны происходят из демократии”21 . Схожую мысль высказывает и один из персонажей “Бесов”, Шигалев: “Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом”; при этом Шигалев напрямую упоминает Платона: “Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия, все это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого”.

Безграничный деспотизм, чувство абсолютной правоты также описывались Достоевским в образах массовой, всепланетной эпидемии — речь идет о знаменитом “бреде Раскольникова”22 . Случайно или нет, но радикализации метафоры эпидемии (как чего-то не просто фатального, как у Платона, или тотального, как у Пушкина, но — глобального) соответствовало еще большее “ужесточение” пира. Пир, так же, как и эпидемия, приобретает у Достоевского черты некого кривого зеркала власти. Пир уже не противопоставлен обществу и его диктату. Пир сам “идеологизируется”, превращается в столкновение политических, государственных проектов; сам “платоновский” монолог Шигалева произносится также во время застольной беседы. Правда, “пирами” эти, большей частью, разночинские застолья можно назвать очень условно. Это именно пиры наизнанку, “перверсные” в полном смысле слова, — где интимность пирующих вырождается в запанибратство, говорящих перебивают и засмеивают, от выпитого мгновенно и мертвецки пьянеют и т. д. Не случайно М. Бахтин, отмечая у Достоевского влияние античного жанра пиров-симпосиев, трактовал последний исключительно в сниженном, “менипповом” ключе23 .

Несколько огрубляя, можно сказать, что “пир” у Достоевского не только не отделим от “мира” (общества, массы), но, напротив, являет в себе в сгущенном виде все его противоречия — как, например, бал у губернатора в “Бесах” или свадебный пир в “Скверном анекдоте”. От “Пира” Платона здесь крайне мало, это, скорее, “пиры Валтасара”, мрачноватые и хмельные.

Правда, можно заметить и другую линию в трансформации платоновского “пира”, более тесно примыкающую к античной традиции. Например, младший современник Достоевского Владимир Соловьев отдавал дань традиции философских бесед за чашей вина как в своем “Оправдании добра” (со ссылкой на “Пир” Платона24 ), так и принимая в таких беседах участие25 . Все же и в его собственном литературном творчестве, и в поэзии символистов, на которых оно оказало значительное влияние, преобладали другие темы Платона — главным образом, было развито учение о бестелесных идеях и материальном мире как царстве теней и подобий.

Особенно это заметно в стихотворении “Мэри” Блока, написанном в 1899 году, когда поэт находился под сильным влиянием соловьевских идей. Это реминисценция пушкинского “Пира” (подзаголовок стихотворения — “Пир во время чумы”), однако с неожиданной интерпретацией песни Мери в духе платоновского воспоминания души о покинутом ею горнем мире чистых сущностей.

Ты отличишь ее на пире:

Сидит задумчиво она,

И взор витает в ясном мире,

В далеком царстве грез и сна.

 

Так с первого же четверостишия возникает уже знакомая оппозиция “пир” и “мир”; однако “мир” здесь оказывается не социумом, но, напротив, царством вечных первообразов. Роль тоталитарной, навязывающей себя общности предназначена пиру — то “хохочущему”, то “завистливо молчащему”:

Когда вокруг вино струится,

Звенят бокалы, хохот, шум...

Какая в ней мечта таится,

Каких полна незримых дум?

А если вступит в разговоры

И голос нежный прозвучит,

Смолкают ветреные хоры,

И пир завистливо молчит...

Когда же песню начинает,

Ее напев смущает пир,

И голос грустно отлетает

В далекий, совершенный мир.

 

В итоге сам пир, противопоставленный “совершенному миру” идей, оказывается тождественным чуме:

Младую Мэри — не впервые

Чумы печалит тяжкий гнет...

Бросает кудри золотые,

Тихонько плачет и поет.

 

Подобная интерпретация, безусловно, близка Платону, с его расщеплением мира на мир идей и мир подобий и учением о страданиях души в этом втором, неподлинном мире; и в то же время — лишена противопоставления “пира” и “чумы”, зачумленного социума. Не связанный никаким образом с “совершенным миром”, с платоновской беседой мудрецов, сам “хохочущий” пир сливается с “тяжким гнетом” чумы.

Это ощущение обезбоженного мира Блок позже развивает не только в образе перверсного пира в известных строках “Незнакомки” (“И пьяницы с глазами кроликов / “In vino veritas” кричат”), но и в написанной через два года после “Незнакомки” статье “Ирония”26 .

Здесь пиршественный, “кабацкий” хохот уже отчетливо определен как “зараза”, как “эпидемия” (хотя слово “чума” и не произнесено). “Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам”27 , — начинает Блок свою статью, словно повторяя зачин пушкинского “Пира” (“...мрак, который ныне / Зараза, гостья наша, насылает / На самые блестящие умы”). “Эта болезнь, — продолжает Блок, — сродни душевным недугам и может быть названа “иронией”. Ее проявление — приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается — буйством и кощунством”28 .

Аналогии с пушкинским “Пиром” не раз возникают при чтении блоковской статьи. Блок фактически повторяет главные обвинения пушкинского Священника против пирующих: обвинение в “смехе”: “Эпидемия свирепствует... Мы видим людей, одержимых разлагающим смехом... Кричите им в уши, трясите их за плечи, называйте им дорогое имя — ничего не поможет”29.  (Вспомним, что и Священник заклинает пирующих “святою кровью Спасителя” и апеллирует к “дорогим именам”...) И источником этой эпидемии становится у Блока именно пир, точнее, — кабак, где явлена “винная истина”: “Перед лицом проклятой иронии — все равно для них: добро и зло, ясное небо и вонючая яма... Все смешано как в кабаке и мгле. Винная истина, in vino veritas, явлена миру, все — едино...”30 . Побороть эту “эпидемию”, по Блоку, можно только поборов “болезнь “индивидуализма””, приблизив чаемый поэтом “настоящий “кризис индивидуализма””.

Естественно, далеко не любое слово против индивидуализма будет шигалевщиной, однако не в сходных ли словах резюмировал ее Верховенский? “Каждый принадлежит всем, а все каждому... Скука есть ощущение аристократическое, а в шигалевщине не будет желаний”. Вместо “скуки” можно вполне поставить блоковскую “иронию”; в утопии, с ее стремлением к растворению индивидуального в анонимной стихии коллектива, ей также вряд ли будет место. Пусть блоковский антииндивидуализм был, по своей природе, мистическим, основанным на идее поглощения “я” Абсолютом, а герой “Бесов” исходил из вульгарного социологизма — эти смысловые различия оказались в “эпоху революций” не столь важными. Противоположности сомкнулись, лишний раз подтвердив, что тонкая мистика может диалектически уживаться с самым грубым материализмом. Понадобилось два десятилетия — революция, гражданская война и массовые репрессии против интеллигенции — чтобы ценность “индивидуализма” была снова пересмотрена. И именно поэтам следующего после Блока литературного поколения пришлось заново осмысливать образ “пира во время чумы”. Произошло это, как мы увидим, с прямой отсылкой к платоновским образам, что и проявилось во всей полноте в “Лете” Пастернака, с которого мы начинали наш очерк.

 

Советский пир

 

В 1920-е — начале 1930-х, на фоне реализации социалистической утопии, обостряется интерес к Платону, в котором видели чуть ли не предтечу большевизма31 . О том, что в истории идей нет ничего более близкого большевистскому режиму, чем платоновское “Государство”, писал, побывав в 1920 году в России, Бертран Рассел32 . С платоновским “Государством” полемизировали в своей антиутопии “Мы” Евгений Замятин33  и — в гораздо более явной и резкой форме — А. Лосев в работах 1920-х годов34 .

В лосевских “Очерках античного символизма и мифологии” в описании “коммунистического” и “полицейского” государства Платона отчетливо проступают черты возникающей сталинской империи: “Основной принцип социального бытия, по Платону, это — подчинение всего личного статуарно-целому и общему <…>Не должно быть ни бедных, ни богатых. Ленивого надо самого заставить работать... Никакой личности, ни плохой, ни хорошей! <…> Ну, какое же тут, скажите на милость, свободное искусство и свободная наука? Да и нужны ли вообще искусство и наука?”35 . Несложно заметить, что такая осовремененная интерпретация “Государства” перекликалась не столько с самим Платоном (который не мог быть “против личности”, поскольку античности не был знаком новоевропейский индивидуализм), сколько со все той же “шигалевщиной” из “Бесов”: “Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!... Рабы должны быть равны: но в стаде должно быть равенство и вот шигалевщина!”. В духе Достоевского трактуется Лосевым и платоновский “Пир” — как “буквально кабак”36 .

Борис Пастернак вряд ли был глух к подобным параллелям между платоновской и социалистической утопиями. В близком к “утопистам” Достоевского ключе упоминает Платона один из героев прозы Пастернака начала 1930-х, Дудоров: “Торжества революции я жду нетерпеливей всех вас. Сто лет как ее у нас готовят. Лучшие силы России ушли на эту подготовку, и в нравственном плане она даже уже будто когда-то была. Однако платонизм тут не уместен. Ее надо увидеть своими глазами”. “Платонизм” здесь, по-видимому, упомянут не только как синоним “идеализма”, но и в смысле политической утопии Платона. С ней Пастернак, выпускник философского отделения, был, безусловно, знаком не понаслышке; о своем увлечении Платоном в университетские годы он писал в “Охранной грамоте”.

И все же, видимо, образ философского пира, платоновского симпосия был для Пастернака более важным “приобретением” от увлечения Платоном. Уже ранние “Пиры” (1913) откликаются абстракциями платоновского круга — эросом и танатосом: “Наследственность и смерть — застольцы наших трапез”37 ; хотя о танатосе разговоры на платоновском “Пиру” не шли (даже в “Пире во время чумы” смерть лишь проезжает мимо в виде возницы с телегой трупов, “демона”, но не участвует в пире). Позже, в эпитетах, близких пастернаковским, изобразит литературу XIX века Мандельштам: “За широким раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом <…> Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти” (курсив наш. — Е. А.). Кстати, в этом же тексте пушкинские образы “чумы” и “зимы” окончательно отождествляются с образом “страшной государственности”38 .

Вообще, как замечает И. Сурат, после 1917 года “пушкинский “Пир во время чумы” оказался, и не только для Мандельштама, точной художественной моделью отношений между культурой и современностью”39 . Стоит лишь уточнить, что под “современностью” следует понимать именно советскую современность, квази-платоновское “идеальное государство”; а хронологически следовало бы, видимо, говорить о первой половине 1930-х годов, когда происходило окончатель- ное “разочарование разочарованных”. Именно на 1931–1933 годы приходится скопление реминисценций из “Пира во время чумы” у Мандельштама40 ; в 1936 году образ “пира во время чумы” будет использован Мариной Цветаевой: “Начало января 1916 г., начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы... Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы? Да. Но те пировали — вином и розами, мы же — бесплотно... звуком слов и живой кровью чувств”41 .

Сниженно-пародийную реминисценцию “пира во время чумы” можно обнаружить и в “Мастере и Маргарите” — в образе “Чумы-Аннушки”, воплощении Москвы 1930-х, невольной убийце Берлиоза, скандалистке и свидетельнице того, что происходило в ночь после Воландова пира42 .

(За пределами литературы отсылку к “пиру во время чумы” можно услышать в финале Четвертой симфонии Д. Шостаковича 1936 года, где пародируется некое праздничное сборище и при этом процитирован эпизод “Gloria” из “Царя Эдипа” Д. Стравинского: текст из этого эпизода — “Слава! Славим царицу Иокасту в зачумленных Фивах”. “То есть Шостакович, — пишет С. Волков, — недвусмысленно проводит параллель между современным ему Советским Союзом и зачумленным городом…”43 )

Именно таков был исторический и литературный контекст появления пастернаковской строки о “пире Платона во время чумы”, объединившей — через столетие после написания “Пира во время чумы” — пушкинский и платоновский “пиры”.

Правда, Пастернак достаточно вольно обращается с сюжетами обоих “прототипов”. На первый план у поэта выходят второстепенные женские образы: вместо Председателя упомянута Мери (Мэри), вместо Сократа — Диотима; причем, печальной оказывается не Мери (как у Пушкина), а Диотима, которая на пиру, описанном Платоном, вообще не присутствовала.

Наконец, Мери у Пастернака почему-то изображена “арфисткой”. У Платона в “Пире” упомянуты две флейтистки: одну отсылают в начале пира, чтобы не мешала философской беседе (“Пир” 176e), вторая появляется в конце пира вместе с пьяным Алкивиадом (“Пир” 212e); в “Пире во время чумы” Мери поет без всякого сопровождения44 .

По-видимому, появление у Пастернака арфы диктуется не одной только рифмой “арфистки — аравийский”. Поэту было наверняка известно о древневосточном происхождении арфы (и о символике арфы в знаменитом 136-м псалме) 45 ; переводя “Созерцание” Рильке он так же “вставил” арфу, отсутствовавшую в оригинале: “Так ангел Ветхого Завета / Нашел соперника под стать. / Как арфу, он сжимал атлета...” По-видимому, можно говорить об объединении Пастернаком обоих пиров — платоновского и пушкинского — через нечто третье, через ближневосточные мотивы, образы арфы и аравийского урагана46 . В теме пира начинают звучать библейские ноты; отсюда, возможно, и “печаль” Диотимы — аллюзия известного отождествления мудрости и печали из Экклезиаста. Из фигуры власти как носителя морали Диотима у Пастернака превращается во власть-всезнание, умудренную и печальную.

Что касается чумы, то она в самом “Лете” едва намечена (как “забытье” и “тьма”) и связана с наступлением осени. Чума оказывается явлением природы, а не социума; хотя у Мандельштама “чумность” тоже порой приписывается природе (“темно-синяя чума” неба, “чумный песок” Египта), источник этого всегда находится в больном социуме, в “страшной государственности”. У Пастернака чума так же преходяща, как и осень, ее нужно просто переждать — вот мысль не только “Лета”, но и многих других стихов Пастернака; мысль, восходящая к зачину пушкинского “Гимна Чуме”, где чума сравнивается с зимою.

Тем не менее чума как “страшная государственность” появится у Пастернака в том же 1930 году. Только уже в прозе — в финале “Охранной грамоты”, где описывается прощание с телом Маяковского: “Вдруг внизу, под окном, мне вообразилась его жизнь... в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы, вроде Поварской. И первым на ней у самой стены стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами”.

Вряд ли Пастернак, изображая советскую утопию (“невозможное государство”) рядом с умершим поэтом, до конца осознавал, насколько инфернально выглядит этот “близнец”. Позднее Пастернак назовет этого “близнеца” у гроба его подлинным именем: “В лесу, казенной землемершею / Стояла смерть среди погоста, / Смотря в лицо мое умершее, / Чтоб вырыть яму мне по росту” (“Август”). Видение государства у гроба поэта, да еще столь “необычайно осязательного”, перекликается, скорее, с явлением негра в “Пире во время чумы”; сама гибель Маяковского могла напомнить Пастернаку смерть “выбывшего первым” из числа пирующих — Джаксона: “...чьи шутки, повести смешные, / Ответы острые и замечанья, / Столь едкие в их важности забавной, / Застольную беседу оживляли”.

Очевидно одно: объединение платоновского “Пира” с “Пиром во время чумы” для Пастернака в 1930 году не было простым каламбуром или словесной игрой. Описав видение “невозможного государства” (эхо мандельштамовской “страшной государственности”) у гроба Маяковского, Пастернак тем самым довольно ясно давал понять, о каком “Пире Платона во время чумы” идет речь в его стихотворении.

Этот пастернаковский сдвоенный образ пиров будет иметь продолжение. Он возникнет в недавней повести-воспоминании Владимира Алейникова “Пир”, в которой описывается застолье известных представителей литературного андеграунда 1970-х (Венедикта Ерофеева, Сергея Довлатова...) “во время чумы”: между автором и Сергеем Довлатовым происходит такой диалог: “ “Мы сегодня тоже пируем”. — “Да, пируем”. — “А что за пир? Пир во время чумы?” — “Возможно”. — “Пир Платона?” — “Все может быть””.

Наконец, совсем недавно к платоновской политической утопии обратился Василий Аксенов (роман “Москва-Ква-Ква”); если пастернаковский “пир Платона во время чумы” относился к началу собственно сталинской эпохи, то действие последнего романа Аксенова — к ее финалу, завершенному смертью самого Сталина. “Невозможное государство”, утопия, в которую мало кто верил и которую собирались переждать, как осенние заморозки и “морозы и снега”, — это Государство у Аксенова выглядит вполне реализованным, состоявшимся, пусть даже в рамках только одного мегаполиса. Центром этого идеального города-государства оказывается высотка на Яузской набережной, “обитель будущей неоплатоновской республики”, населенная “царями-философами, солдатами и артизанами”47 , которые “часто толкуют” “Платона и, в частности, ... идею неоплатоновского града”. И здесь же молодежь устраивает свои пиры…

 

…Пытаясь рассмотреть некоторые эпизоды из истории развития двух платоновских философем, “пира” и “государства”, мы не собирались загонять их в жесткую бинарную схему, насильно увязывать их друг с другом. В русской литературе было достаточно “пиров” без “государства”, равно как и “государства” без “пиров”; да и интерес литераторов к философии Платона, за редким исключением, остается поверхностным или отстраненно-пародийным (например, в “Чапаеве и Пустоте” Виктора Пелевина ее вообще обсуждают в сумасшедшем доме). Да и, в отличие от достаточно изученного влияния на русскую литературу, например, Канта48 , о “русском” Платоне написано до печального мало. Слова главного редактора “Московского телеграфа” Полевого, сказанные почти два века назад: “Платон почти неизвестен в нашей Литературе”49 , — все еще не потеряли актуальность.

И все же влияние Платона и его идей на русскую литературу не стоит преуменьшать — даже там, где оно не столь очевидно. Гете как-то заметил Эккерману: “Кант и на вас повлиял, хотя вы его не читали. Теперь он вам уже не нужен, ибо то, что он мог вам дать, вы уже получили”50 . При всей парадоксальности этого суждения, оно вскрывает одно важное свойство литературы в ее отношении к философии: откликаться — порой на уровне предвосхищения — на какие-то философские идеи, подхватывать их, присваивать, наполняя порой самым неожиданным смыслом. При этом — опять-таки, в силу предвосхитительной связи поэзии с философией — сам источник заимствования может быть и не назван; либо назван, но не тот... к растерянности и вечным сетованиям исследователей, собирающихся писать о “философских идеях” поэта или писателя.

И, как мы могли заметить, русская литература откликалась на Платона, то называя его по имени, то оставляя безымянным, то соглашаясь с ним, то споря. Пусть на “пирах” в русской литературе лежит мрачноватый отсвет, а на идее “идеального государства” — даже кровавый; однако подводить итог, по-видимому, рано. Еще, возможно, что-то — и не мало — будет сказано на том странном русско-эллинистическом пире, который, как и положено всем философским пирам, никогда не будет закончен.

г. Ташкент

 

1 “Меня ... поражает сочетание пира Платона с пиром во время чумы” (Берестов В.Д. Мандельштамовские чтения в Ташкенте во время войны. О Н.Я. Мандельштам // http://dozor.narod.ru/writers/berestov/reading.html); “Пастернаковское “Лето” ощущается мной как завершение переклички через века: Платон — Пушкин — Пастернак” (Каганов М. “Бессмертья... последний залог” // Заметки по еврейской истории. 2004. № 45 (http://berkovich-zametki.com/Nomer45)).

2 “Тут, в этом горячечном описании, можно при желании разглядеть и “конец истории”, и “литературный музей”, и “свалку культуры”, и “стирание тайн”, и грядущее-де беззапретно-бесстильное “прямоговорение”, и “цитатность”, и иронию концептуализма... Правда, если бы Пастернак в действительности обладал отстоявшимся и остывшим менталитетом концептуалиста, он бы, осмелюсь вообразить, чуть пережал: поставил бы “Плутона” вместо “Платона”, остраннил бы, по причине внезапно нагрянувшей глухоты, рифму — “в вековом прототипье”” (Пурин А. Превращение бабочки. О русской поэзии ХХ века // www.newkamera.de/purin/purin_o_19.html).

3 Очевидно, что “вековой прототип” имеет не только “пушкинский”, но и “платонический” смысл, если понять прототип в смысле модели, находящейся по ту сторону материального становления, — тогда “вековой” относится к нему в том смысле, в каком вечен мир платоновских идей.

4 Как известно, слово и понятие “утопия” введены Томасом Мором (1516).

 5 Как верно отмечает Ю. Шичалин, в “Пире” “получает развитие сверхчеловеческий образ Сократа <...> знающего толк в божественной любви и неподвластного человеческим слабостям” (Шичалин Ю. А. Введение // Платон. Собр. соч. Т. 1 (1). Апология Сократа / Изд. подгот. А. А. Глухов, Ю. А. Шичалин. Пер. М. С. Соловьева. М.: Греко-латинский кабинет Ю. А. Шичалина, 2000. С. ХХХ).

6 Здесь и далее цитаты из Платона даются по: Платон. Сочинения в 3 тт. / Под общ. ред. А. Ф. Лосева и В. Ф. Асмуса. Пер. с древнегреч. М.: Мысль, 1968 — 1972.

7 О роли председателя-симпосиарха в застольных беседах см.: Плутарх. Застольные беседы. Л.: Наука, 1990. С. 14—17.

8 Рабинович Е. Г. “Пир” Платона и “Пир во время чумы” Пушкина // Античность и современность. К 80-летию Федора Александровича Петровского. М.: Наука, 1972. С. 467—468.

9 Рабинович Е. Г. Указ. соч. С. 469.

10 См.: Абрамов А. И. Оценка философии Платона в русской идеалистической философии // Платон и его эпоха. К 2400-летию со дня рождения. Отв. ред. Ф. Х. Кессиди. М.: Наука, 1979. С. 219–221. В частности, Пушкин был знаком с “Сильфидой” Одоевского, эпиграфом к которой служила цитата из Платона: “Поэта мы увенчаем цветами и выведем его вон из города” (см.: Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л.: Наука, 1975. С. 318). О платоновских корнях в мотиве пира, воплощенном в жанре дружеского послания, см.: Виролайнен М.Н. Две чаши (Мотив пира в дружеском послании 1810-х годов) // Виролайнен М.Н. Речь и молчание: Сюжеты и мифы в русской словесности. СПб.: Амфора, 2003. Широкую картину русской рецепции платонизма в 1830-е годы см. в кн.: Вайскопф М.Я. Сюжет Гоголя: Морфология. Идеология. Контекст. М.: РГГУ, 2002.

11 См.: Якубович Д. П. Античность в творчестве Пушкина // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. [Вып.] 6 / АН СССР. Ин-т литературы. М.—Л.: Изд. АН СССР, 1941. С. 153.

12 Здесь мы снова не можем согласиться с аргументом Е. Г. Рабинович: “Если интерес поэта к античной литературе не вызывает сомнений, то интерес его к античной философии (да и просто специальный интерес к философии) нигде не зафиксирован” (Рабинович Е. Г. Указ. соч. С. 469). Последнее утверждение опровергается уже хотя бы одним пушкинским стихотворением “Движение”, описывающим философский спор Зенона Элейского и Диогена Синопского (см. об этом: Алексеев М. П. Пушкин и наука его времени (разыскания и этюды) // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский Дом). М.—Л.: Изд. АН СССР, 1956. Т. 1. С. 42–43).

 13 Пушкин А.С. Полн. собр. соч. в 16 тт. Т. VII. М.—Л.: Изд. АН СССР, 1937—1959. С. 388.

14 Пушкин А. С. Указ. изд. Т. I. С. 350.

15 Пушкин А. С. Из ранних редакций // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10 тт. Т. 1. Л.: Наука, 1977–1979. С. 420.

16 Так сообщал о ней анонимный автор II века н.э. (Цит. по: Лосев А. Ф. Примечания // Платон. Указ. изд. Т. 2. С. 452).

 17 Согласно Афинею, этот пир происходил в 416 году до н. э. См.: Афиней. Пир мудрецов. В одиннадцати книгах. Кн. I–VIII / Изд. подготовили Н. Т. Голинкевич, М. Г. Витковская и др. М.: Наука, 2004. С. 275, 555.

 18 Как замечает Е. Г. Рабинович, у пирующих “наличествует единая тенденция противопоставить себя общему правилу <…> а, следовательно, и общепринятой морали. На последнее и обращает свое негодование Священник, призывая пирующих вернуться к обыденности, воплощенной в данном случае в Чуме...” (Рабинович Е. Г. Указ. соч. С. 468). Стоит только добавить, что обыденность эта — достаточно репрессивного свойства.

19 Созина Е. К. Мотив перверсных пиров в русской поэзии 1830–1870-х годов // Архетипические структуры художественного сознания. Вып. 3. Памяти В. В. Короны (http://abursh.sytes.net/korona/sbornik/sozina.htm).

20 Там же.

21 Цит. по: Белов С. В. Достоевский и Платон // Проблемы изучения культурного наследия / Отв. ред. Г.В. Степанов. М.: Наука, 1985. С. 272.

22 “Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубин Азии в Европу... [Н]икогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали”.

23 “Симпосион — пиршественный диалог, существовавший уже в эпоху “сократического диалога” (образцы его у Платона и Ксенофонта), но получивший широкое и довольно разнообразное развитие в последующие эпохи. Диалогическое пиршественное слово обладало особыми привилегиями <…> правом на особую вольность, непринужденность и фамильярность, на особую откровенность, на эксцентричность, на амбивалентность, то есть сочетание в слове хвалы и брани, серьезного и смешного <…> Мениппея иногда прямо оформлялась как симпосион” (Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М.: Советский писатель, 1963. С. 182).

24 Соловьев Вл. Сочинения в 2 тт. 2-е изд. Т.1. М.: Мысль, 1990. С. 146.

 25 По воспоминаниям Е. Баратынской, “К винопитию Соловьев относился несколько легко. Впрочем, тут большую роль играла кружковщина. Воскресные ужины у Петровских, напр[имер], без возлияний не обходились; в этих возлияниях участвовали и Соловьев, и Л. М. Лопатин... Должна, однако, прибавить, что до полного опьянения Соловьев не доводил себя: мог иногда выпить довольно много, но на голову это не влияло” (Цит. по: Лукьянов С. М. О Владимире Соловьеве в его молодые годы. М.: Книга, 1990. С. 26).

26 Блок А. Собр. соч. в 6 тт. Т. 5. М.: Правда, 1971. С. 269–273.

27 Там же. С. 269.

28 Там же.

29 Блок А. Указ. изд. С. 270.

30 Там же.

31 О соотношении политической теории Платона с большевизмом писали В. Перцев (Перцев В. П. Социально-политическое мировоззрение

29 Блок А. Указ. изд. С. 270.

30 Там же.

31 О соотношении политической теории Платона с большевизмом писали В. Перцев (Перцев В. П. Социально-политическое мировоззрение Платона //Труды Белорусск. гос. ун-та. 1922. № 2–3.); К. Новицкий (Новицкий К. П. Платон — родоначальник утопического коммунизма. М.: Красная новь, 1923.) и др. Из зарубежных работ наиболее известен относящийся к несколько более позднему периоду (конец 1930-х) труд К. Поппера (Поппер К. Открытое общество и его враги. В 2 тт. Т. 1. Чары Платона / Пер. с англ. под ред. В. Н. Садовского. М.: Феникс, 1992).

32 См.: Nethercott F. Endings and ends in early Soviet philosophical culture: Plato’s Republic in a Bolshevik utopia // Intellectual News: Review of the International society for intellectual history. 1999. Spring. № 4–5. P. 55.

33 См.: Семенова А. Л. Роман Е. Замятина “Мы” и “Государство” Платона // Русская литература. 1999. № 3.

34 Лосев был младшим товарищем Пастернака по философскому отделению Московского университета; близких отношений между ними не было. Знатоком Платона был В.Ф. Асмус, с которым Пастернак был в многолетней дружбе (хотя публикации Асмуса о Платоне появились лишь в 1960-е годы).

35 Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии / Сост. А. А. Тахо-Годи. Общ. ред. А. А. Тахо-Годи и И. И. Махонькова. М.: Мысль, 1993. С. 823.

36 “Если принять во внимание всю ту обстановку, в которую Платон поместил своих защитников любви, то эта защита примет прямо характер ночного кошмара. В “Пире” — обстановка буквально кабака. Ораторы собрались после невероятного пьянства, так что они уже не в силах дальше пить... Решают пьянство до потери сознания заменить разговором о любви, — хороши же будут разговоры!” (Лосев А. Ф. Указ. соч. С. 858.) Здесь Лосев не совсем точен: ни Федр, ни Эриксимах, ни Сократ не предавались до этого возлияниям (“Пир” 186c–d).

37 Мы не преследуем цель рассмотреть тему пиров, как она проходила через всю лирику Пастернака вплоть до поздней “Вакханалии”; см.: Деринг-Смирнова И. Р. Карнавальная игра с чужими текстами (К интерпретации поэмы Б. Пастернака “Вакханалия”) // Канун. 1998. Вып. 3. C. 396–421.

38 “...я хочу окликнуть столетие <…> и вижу в нем единство “непомерной стужи”, спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность — как печь, пышущая льдом”.

39 Сурат И. Смерть поэта. Мандельштам и Пушкин // Новый мир. 2003. № 3 (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2003/3/surat.html).

40 Кроме указанной статьи И. Сурат, см. также: Тоддес Е. А. К теме: Мандельштам и Пушкин. // Philologia. Рижский филологический сборник. 1994. Вып. 1; Магомедова Д.М. Мотив “пира” в поэзии О. Мандельштама // Смерть и бессмертие поэта. Материалы международной научной конференции, посвященной 60-летию со дня гибели О. Э. Мандельштама (Москва, 28–29 декабря 1998 г.) (http://194.85.21.41/Conf/Mandelshtam/magomedova.htm).

41 Цветаева М. Сочинения в 2 тт. Т. 2: Проза. Письма / Сост., подгот. текста, коммент. А. Саакянц. М.: Художественная литература, 1988. С. 118.

42 Сам Булгаков дал этому персонажу почти мистическую характеристику: “Никто не знал, да, наверное, и никогда не узнает, чем занималась в Москве эта женщина и на какие средства она существовала... [Б]олее всего было известно, что где бы ни находилась или не появлялась она — тотчас же в этом месте начинался скандал, и кроме того, что она носила прозвище “Чума””.

43 Волков С. Шостакович и Сталин: художник и царь. М.: Эксмо, 2004. С. 326. Стоит вспомнить, что чума в трагедии Софокла, давшей сюжетную основу Стравинскому, навеяна, как обычно считается, упомянутой афинской чумой 430 года до н. э., и на этом основании обычно делаются датировки софокловского “Царя Эдипа”. Во время этой чумы умер Перикл — символ эпохи высочайшего расцвета афинской культуры и полисной государственности.

44 В “Пире во время чумы” две песни — Мери и Председателя — несмотря на их драматургическую важность, для самих пирующих несут служебное, вспомогательное значение: “спой, Мери <…> / Чтоб мы потом к веселью обратились...”; “для пресеченья споров / И следствий женских обмороков, спой / Нам песню...” (курсив наш. — Е.А.). Пирующие словно следуют советам Плутарха, который считал, что музыка на философском пиру уместна тогда, “когда среди сотрапезников возникнут волнение и слишком разгоряченный спор <…> когда понадобится прекратить затянувшееся и безысходное обсуждение...” (Плутарх. Указ. соч. С. 133).

45 В синодальном переводе Псалма 136 “арфа” используется для обозначения древнееврейской лиры киннор: “При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. На вербах посреди его повесили мы наши арфы. Там пленившие нас требовали от нас песней; и притеснители наши — веселия: “пропойте нам из песней Сионских”. Как нам петь песнь Господню на чужой земле?” (См.: Коляда Е. И. Музыкальные инструменты в Библии. М.: Изд. дом “Композитор”, 2003. С. 173.)

46 Возможны и другие источники, например, “связанные с игрой на арфе / лютне образы Диотимы Гельдерлина и королевы шотландцев Марии (Мэри) Стюарт, героини переводившихся Пастернаком Суинберна, Шиллера и Словацкого и его собственной “Вакханалии”” (Жолковский А. У истоков пастернаковской поэтики. О стихотворении “Раскованный голос” (pasternak.narod.ru/study/pdfstudy/zholkovsky2.pdf).

47 В этом, по-видимому, Аксенов идет дальше своих литературных предшественников, пытавшихся осмыслить “идеальное государство” Платона, и — самого себя в антиутопии “Остров Крым”, героя которой в “Государстве” интересовало только “место о тирании и свободе”.

48 Назовем наиболее известные: эссе Я. Голосовкера (Голосовкер Я. Достоевский и Кант. Размышления читателя над романом “Братья Карамазовы” и трактатом Канта “Критика чистого разума”. М.: Изд-во АН СССР, 1963), статьи А. Ахутина (Ахутин А. В. София и черт (Кант перед лицом русской религиозной метафизики) // Вопросы философии. 1990. № 1) и А. Белого (Белый А. Кантовская цитата в пушкинском тексте // Вопросы литературы. 2004. № 3).

49 Цит. по: Абрамов А. И. Указ. соч. С. 219.

 50 Эккерман И. П. Разговоры с Гете в последние годы его жизни. М.: Художественная литература, 1981. С. 233–234.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте